Но неудача обернулась удачей:
«В поезде, на обратном пути, я разговорилась с пожилой женщиной: ищу, мол, комнату, в Ростове не нашла… Она посоветовала выйти в Струнине и дала адрес хороших людей: сам не пьет и матом не ругается… И тут же прибавила: „А у нее мать сидела — она тебя пожалеет…“ Поезда были добрее людей Москвы, и в них всегда догадывались, что я за птица, хотя была весна и кожух я успела продать. <…> …Я сошла в Струнине и отправилась к хорошим людям. С ними у меня быстро наладились дружеские отношения, и я рассказала им, почему мне понадобилась „дача“ в стоверстной зоне. Впрочем, это они и так поняли. А снимала я у них крылечко, через которое никто не ходил. Когда начались холода, они силком перетащили меня в свою комнату, загородив мне угол шкафами и простынями: „Чтобы вроде своей комнатки было, а то в общей ты не привыкла…“»[243]
Когда-то Иван Грозный охотился в этих диких местах и «приструнивал» из мушкета дикого зверя. Но и в 1938 году Струнино Ивановской промышленной[244] области — маленький рабочий поселок, ставший в том же году даже городом, на самом деле решительно ничем не отличался от деревни. Особенно летом — когда у хозяев и корова на выпасе, и огород, а в речке Пичкуре — рыба, которую можно ловить хоть корзиной, а в лесу — малина, которую можно набирать «профессионально» — двух-трехлитровыми банками.
Впрочем, шальная рыба и сезонная ягода — не лучшая основа рациона.
«Хозяева заметили, что мне нечего есть, и делились со мной своей тюрей и мурцовкой. Редьку там называли „сталинским салом“. Хозяйка наливала мне парного молока и говорила: „Ешь, не то совсем ослабеешь“. <…> А я носила им из лесу малину и другие ягоды»[245].
Собственно, «хорошие люди» жили даже не в самом Струнино, а в прилегающем к нему поселке Доброе (Садовая, 25). Этот нюанс сохранила память 7-летнего Шурика, сына Александра Эмильевича: оба Шуры жили здесь у Н. Я. в августе-сентябре, как на даче. Мальчишке запомнились еще непривычная обстановка деревенской комнаты с русской печью и молчаливо-мрачное настроение и отца, и тети Нади[246].
3
Хоть и нельзя было Н. Я. находиться в Ленинграде (не только в Москве!), но пришлось. Почти весь июнь она провела у постели умирающей от рака старшей сестры Ани, проводила ее в последний путь. Простилась и с «дедом» — Эмилем Вениаминовичем: тот радовался снохе и плакал, возмущаясь старшим и непочтительным сыном, не могущим приехать к нему, даже умирающему. Умер дед очень скоро, 11 июля, — в больничной грязи, в отчаянном одиночестве и тоже от рака.
Отчаянье было знакомо и самой Н. Я.: «Мне кажется, что я не успела сказать Осе, как я его люблю…»[247]. Иногда оно сменялось всплесками надежды («Может быть, еще когда-нибудь увижу и расскажу Осе, как я его ждала… Может, мы еще посидим втроем за столом»[248]), но отчаяние било сильней и явно брало верх: «Что Осю я не увижу никогда — я знаю, но понять этого не могу»[249].
«Оси нет в Москве. Не знаю, услышу ли я еще что-нибудь о нем. Вряд ли… Для Оси прошу только быстрой и хоть легкой смерти»[250].
Эта цитата — из письма от 10 сентября, а седьмого (или, может быть, восьмого) сентября простучал по струнинским стыкам и мандельштамовский эшелон. Но никто — ни он в вагоне, ни она снаружи — ничего не заметил.
В конце сентября «дачники» Шура и Шурик вернулись в Москву, а в середине месяца пришло письмо от Бориса Кузина. Самый близкий друг и собеседник четы Мандельштамов, он пригласил Н. Я. к себе (подчеркну, именно пригласил, а не позвал!). К себе — это в прижелезнодорожный поселок Шортанды близ казахской Акмолы[251], куда он и сам попал лишь в середине 1937 года на правах ссыльного и в качестве сотрудника сельскохозяйственной опытной станции.
Шортанды, однако, не был альтернативой Струнино — уже по одному тому, что слишком далеко от дома 24 на Кузнецком Мосту, от окошка № 9 справочной НКВД (буквы от Л до Н). А Н. Я., наезжая в Москву пару раз в месяц и всякий раз не более чем на пару дней (дольше было бы уже рискованно), первым делом шла в эту справочную.
Из полученных там ответов она знала и о переводе Мандельштама из Лубянки в Бутырку («Ося переменил квартиру»[252]), и об отправке его эшелона («Оси нет в Москве»), Возможно, что однажды ей удалось отправить О. М. в пересыльный лагерь письмо[253].
В Москве Н. Я. приходилось многое сносить, но едва ли не самым тяжелым для нее было насильственное «общение» с близкими, особенно с братом и невесткой.
«Мне гораздо легче одной,
— писала она Кузину. —
Одна я как будто с Осей. Не так остра разлука. <…> Любой разговор в Москве „вообще“ или „об искусстве“ (чего не переношу до слез) ощущается, как измена»
[254].
Но Москва была и оставалась необходимостью. В каждый приезд Н. Я. понемногу редела мандельштамовская библиотека, чем, собственно, и оплачивалось струнинское жилье. Но когда раритеты кончились и жить окончательно стало не на что, — пришло понимание того, что нужно искать и находить иные, более экзистенциальные способы пропитания и существования.
Иными словами — подумать о работе и зарплате.
«Хозяин мой был текстильщиком, хозяйка — дочь ткачихи и красильщика тканей. Они очень огорчались, что я тоже впрягусь в эту лямку, но выхода не было, и когда на воротах появилось объявление о наборе, я нанялась в прядильное отделение. Работала я на банкоброшальных машинах, которые выделывают „ленту“ из „сукна“. По ночам я, бессонная, бегала по огромному цеху и, заправляя машины, бормотала стихи. <…> Восемь ночных часов отдавались не только ленте и сукну, но и стихам»[255].
С 30 сентября по 11 ноября 1938 года она проработала тазовщицей[256] прядильного комбината «5-й Октябрь» в городе Струнино Владимирской области. Знай себе подставляй жестяные «тазы» под размолотую белоснежную вату-сукно, лентой вылезающую из банкоброшальных машин. Оплата повременная — 4 р. 25 коп. в день[257], месячный заработок — между 115 и 200 рублями.
Струнино стало для Н. Я. опытом погружения в рабочую среду и самой настоящей солидарности трудящихся:
«Относились ко мне хорошо, особенно пожилые мужчины. Иногда кто-нибудь заходил ко мне в цех и протягивал яблоко или кусок пирога: „Ешь, жена вчера спекла“. В столовой во время перерыва они придерживали для меня место и учили: „Бери хлёбово. Без хлёбова не наешься“. На каждом шагу я замечала дружеское участие — не ко мне, а к „стопятнице“…»[258].
Работа многое изменила в образе жизни Н. Я. 10 октября она признавалась Кузину:
«…Я живу неподвижно. До сих пор жила своей бедой — мыслями об Осе. Сейчас меня разлучила работа с моим горем — единственным моим достоянием».
По контрасту с конкретными московскими родственниками далекий и все же немного абстрактный Кузин становился все ближе и все насущнее.