Образ ребенка мгновенно исчез, она почувствовала под собой жесткий тюфяк… О, если бы не страх перед позором, гневом сестры и яростью отца, перед людскими толками и пересудами! Словно исхлестанная плетьми, она испытывала жгучую боль при мысли, что все это давным-давно отошло бы в прошлое, что первая улыбка ребенка всех подкупила бы, что первое его слово смягчило бы окружающих. Люди быстро вспыхивают и так же быстро отходят, быстро загораются ненавистью и столь же быстро — любовью. Полгода страданий, горя и стыда избавили бы ее от многих лет мук и самобичевания. Но тогда она выбрала преступление, страх и ужас, тюремные стены и годы заточения…
— Боже мой, — заплакала она, — почему так случилось?
Тильда не слышала, как повитуха прошептала Адели: «И еще, несчастная, надеется на прощение…» Ей легче было б трижды родить, чем провести год в тюрьме. Десять лет позора легче, чем страшная скука и общество этих распутниц, мысли которых еще грубее их слов. Если б она могла представить себе хотя бы частицу своих теперешних страданий, она бы не сделала того, что потом так старалась скрыть. Рано или поздно все всплывает наружу, правды не скроешь!
Ребенок под сердцем шевельнулся. Она положила руки на живот, и мысли ее снова вернулись к ребенку. Он снова стоял у нее перед глазами, живой, она шла с ним по горькому пути позора и робко ждала его первой улыбки, первого слова. На сердце у нее стало так хорошо, что она чуть не запела.
Тильда уже любила будущего ребенка. Впервые во весь голос заговорило в ней материнское чувство, заглушая все остальное… Душа ее стонала под тяжестью этой огромной, неистовой любви.
Подавленная и счастливая, предаваясь раскаянию и блаженству, шептала она еще не рожденному ребенку нежные слова, которые благоухали розами и весной, пьянили и дурманили.
9
В муках шли для Тильды дни, недели и месяцы. Временами из-за душевной подавленности она ощущала и физическую боль. В иные минуты физические страдания вызывали боль душевную. Иногда она думала, что не перенесет всего этого.
Поначалу Тильда не хотела верить, что будет рожать в тюрьме — слишком уж неподходящим было это место. Сама мысль об этом представлялась ей глумлением над будущим ребенком. Но постепенно она смирилась со своей судьбой. Надежды на прощение больше не было. На двери камеры были вырезаны слова: «Lasciate ogni speranza voi ch’entrate»[4]. Буквы от времени заросли грязью и почернели, так что их едва можно было прочесть. Где сейчас женщина, написавшая их в тоске одиночества? Арестантки объяснили Тильде их смысл, и она совсем пала духом.
Однако бывали у нее и минуты душевного покоя и тихого блаженства. С радостью ждала она появления ребенка, готовилась его любить. Образ его отца уже померк в ее памяти, лишь изредка видела она его сквозь пелену слез. Тильда мечтала о том, что ребенок будет ее счастьем и утехой, когда она наконец выйдет из этого обиталища горя и проклятий.
Между тем коммунистку куда-то перевели, и Тильда о ней больше не слышала. Уходя, она подарила ей роман. Нищенку с Кумой выпустили за недостатком улик. Пепа отбыла свой срок. Адунка продолжала безуспешно искать окурки. Нада вздыхала по своему возлюбленному — вору, которого уже не было в камере внизу, так что никто теперь не посылал ей поцелуев и сигарет.
На место выбывших посадили двух проституток, уличенных в воровстве, — толстуху Кармен с сонными глазами и тоненькую девушку по имени Мари. Адель побледнела, от нее остались кожа да кости. Повитуха со сводней по-прежнему враждовали, заполняя свою жизнь бесконечными сварами.
Приближался час родов. Тильда побледнела и подурнела, едва держалась на ногах, но душа ее не сдавалась. Никогда еще не переполняли ее такие бурные, такие удивительные мысли. Они ее радовали и пугали. Ее мучил голод. Питалась она хлебом и водой, обед не лез в горло. С восковым, как у покойника, лицом слонялась она по камере, пожирая все голодными глазами. Но это не она вопила от голода, вопил ребенок.
Временами муки голода становились нестерпимыми. Она останавливалась на своем нескончаемом пути от окна до двери, чтоб перевести дух, но вместо вздоха вырывался крик:
— О, как хочется есть, как хочется есть!
Толстая Кармен с добродушным, всегда заспанным лицом предложила ей как-то шоколад, пробормотав при этом что-то невнятное.
— Не надо, самой пригодится, — попыталась отказаться Тильда, но тут же взяла и не мешкая отправила в рот. Она вся тряслась, и сердце ее таяло от благодарности.
Порой ей безумно хотелось молока. Однажды, когда ей показалось, что ребенок, неутомимо ворочаясь, требует еды, страх за него достиг наивысшей точки, и она начала колотить в дверь.
— Дайте молока, хоть немного, — бросила она в глаза изумленной горбунье. — Для ребенка.
— Где ваш ребенок? Не ломайте дверь!
Дверь затворилась. Девушка села на койку и разрыдалась.
— Не бойся, не помрешь! — крикнула повитуха, не выносившая бабьих слез.
— Где я буду рожать?
— Где все! Увидишь где. Тебе бы быть одной, чтоб придушить младенца, а?
— Молчите! — не своим голосом крикнула Тильда. Впервые за все свое пребывание в тюрьме она вышла из себя. Кровь прихлынула к лицу. — Молчите! Молчите!
Повитуха умолкла, ошарашенная бурной вспышкой обычно спокойной, уравновешенной девушки. Все обитательницы камеры с негодованием смотрели на Гедвику.
Как-то раз к Тильде пришел отец. Она не ждала его, тем сильнее была ее радость. Наконец-то она увидит родное лицо. Словно сквозь дымку смотрела она на отца, — чуть подвыпивший, ссутуленный, сильно постаревший. Охваченная жалостью, Тильда мигом забыла все свои обиды и почувствовала себя перед ним виноватой; от внезапной горечи у нее подкосились ноги.
— Ну и порадовала ты меня, дочка! — словно бы пропел отец; видно было, что он изо всех сил старается быть строгим, подавляя в себе природную мягкость. — Обрадовала, нечего сказать… Не ждал я от тебя такого… Право слово, не ждал…
На глазах его выступили слезы. Тильда судорожно сжала губы, чтоб не разрыдаться. Сейчас она не смогла бы выговорить ни слова, даже если б дело шло о жизни и смерти. Да и отец тащился в такую даль не за тем, чтоб бранить ее. Он хотел еще что-то сказать, но слова застряли в горле. Даже «до свидания» не смог вымолвить; помахал ей на прощанье рукой.
— Добрый он, отец, — говорила Тильда, вернувшись в камеру. Она была растрогана до глубины души, но, боясь, как бы над ней не начали смеяться, сдерживала рыданья; она чувствовала, как слезы жгут ей сердце.
Этой же ночью все и началось…
Она лежала, а ее со всех сторон обступало прошлое, как бы сочившееся сквозь какое-то сито. Вновь и вновь переживала она все свои муки с детских лет и до последнего часа. Яркие картины вспыхивали, точно молнии в бурную летнюю ночь… Они угасли совсем, лишь когда ее скорчили родовые схватки. Стоны сквозь оконце над дверью вырвались в коридор и заполнили все вокруг.
Венера с кошкой на коленях дремала у стола, вздрагивая при каждом стоне. В промежутках опять наступала тишина, которую слегка тревожил приплывавший откуда-то вздох.
Душераздирающий крик потряс коридор. Надзирательница очнулась от дремы и недовольно поджала губы. Кошка поднялась и, словно готовясь к прыжку, выгнула спину.
— Персона, успокойся! Персона, Персона!
По камерам побежал громкий шепот женщин, разбуженных ночным криком. Они ворочались, одолеваемые горькими мыслями, болезненной тоской, и прислушивались к городскому шуму. У моря еще горели фонари, еще бурлила на улицах жизнь. Доносились автомобильные гудки, в гомоне улиц то пропадала, то снова всплывала над домами, уносясь ввысь к звездам, песня гармошки.
Роженица лежала навзничь, упираясь руками в железную койку, глаза ее в смертельном страхе уставились в потолок.
— Не ори! — ворчала Гедвика. — Все равно легче не станет.
Измученная болью, Тильда едва слышала слова повитухи. Она боялась умереть и потому, когда схватки ненадолго отпускали ее, горячо молила Бога помочь ей. Но вот схватки кончились. Только бы их больше не было! Она уже не думала ни о прошлом, ни о настоящем, измученная нестерпимой болью…