Возвращая книгу, она поблагодарила Зофию так тихо, точно ее душили слезы.
— Неужели все это правда?
Зофия заглянула ей в самые глаза; в зрачках Тильды светилось что-то теплое, смешанное с упреком и скорбью.
— Правда. Жизнь часто еще тяжелее, чем это можно описать.
Девушки сблизились. Наконец-то Тильда могла прижаться к Зофии и тихим, проникновенным голосом раскрыть ей душу. Она рассказала обо всем, что с ней приключилось, даже о пожаре, и слова лились у нее как бы сами собой. Ей хотелось поплакать на груди у Зофии, хотелось, чтоб она тоже заплакала и стала гладить ее по голове.
Зофия слушала ее с сочувствием и пониманием, глаза ее увлажнились. Но того, что ожидала Тильда, не случилось, они не упали друг другу в объятия и не разрыдались. Но все же она хоть немного облегчила душу.
— Всему виной человеческое общество, — заговорила черноволосая девушка и, взяв Тильду за руку, стала перебирать ее пальцы, словно что-то подсчитывая. — Общество убивает лучших людей и толкает их на преступления. Преступников же судят и наказывают еще большие преступники, которых никто не притягивает к ответу. В будущем обществе этого не будет…
В словах Зофии сквозила глубокая ненависть к существующему строю, и все равно Тильда чувствовала, как тепло ее сердца через пальцы передается ей, расходясь по всему телу.
— А почему тебя посадили? — спросила она вдруг.
— Потому что я коммунистка.
Тильда уже слышала это слово и наивно считала, что означает оно что-то запретное, что коммунисты «хотят все разделить». Так она и сказала Зофии.
— Твоей нужды никто не тронет. — Зофия улыбнулась. — Однако ж есть и такие, кто не работает, но пользуется всеми земными благами, а другим не хватает самого необходимого.
Тильда задумалась. Ей казалось, что теперь она понимает, почему одна Зофия делилась с ней всем, что покупает: молоком, мясом, шоколадом.
— Понимаю, — сказала она. — Ты такая же, как эти в романе… А почему ты не ходишь к мессе?
— Потому что Бога нет.
Тильда изумилась. Хорошая, умная, а в Бога не верит. Сама она верила в Бога, хотя в свое время старалась о нем не думать. Ей все еще казалось, что он требует с нее ответа, правда не так строго. Жестокими страданиями день за днем искупала она свою вину. И хотя она сердцем чувствовала, что ее вере угрожает что-то смутное, неясное, слова Зофии так ее испугали, словно у нее отняли что-то дорогое.
— Как это нет Бога?
— Если он есть, почему же он допускает зло и неправду? Почему не карает мучителей и не помогает тем, кто в беде?
Тильда подумала о сводне, каждый день молившей Бога, чтобы гром поразил тех, кто «упек» ее в тюрьму, и об Адели, просившей ниспослать страшные язвы всем, кто лишил ее свободы. И о повитухе… и о Наде, бранившей Бога и взывавшей к нему, точно он был одновременно и слугой ее и властелином. Ей и раньше приходила в голову мысль, что ее Бог немного отличается от Бога этих женщин.
— А они верят в Бога? — спросила она Зофию.
— Верят, как верили в святого Миклаважа и в дьявола… — Зофия быстро отвернулась, глянула в окно и на минуту задумалась. — К чему говорить о вещах, которых ты еще не понимаешь. Вот выйдешь на свободу, приходи ко мне, тогда и потолкуем.
— А когда это будет? — вздохнула Тильда.
— Не падай духом! Человек должен верить в лучшее.
Потом Тильда много размышляла об этом. Постепенно мысли ее приняли определенное направление. Исповедь Катицы, прочитанный роман, разговоры с Зофией пробудили в ее душе какие-то подспудные, дремавшие в ней чувства, которые росли и крепли, доставляя ей и боль и радость.
Арестанток регулярно водили в тюремную часовню. Два раза в неделю их посещали там две пышные дамы из какого-то благотворительного общества. Вместо еды и белья они приносили толстую книгу религиозного содержания и елейными голосами читали им о житии какой-то добродетельной девицы, которая счастливо почила в бозе.
Узницы по-разному слушали чтение — одни подсмеивались, другие, притворяясь заинтересованными, разглядывали шелковые платья дородных дам и значки на их могучей груди, свидетельствовавшие о твердости веры и политической благонадежности.
Тильда, всегда жавшаяся к Зофии, плохо понимала эти слащавые истории, читаемые на чужом языке. Обычно она рассматривала в это время висевшее на стене распятие, и слова, скользкие, точно рыба, не задерживались в ее сознании. Тучные дамы с преувеличенным жаром рисовали любовь и большую озабоченность властей о тех, кто исключен из человеческого общества, а под конец показывали изображение Марии Магдалины, которая, припав в великой скорби к ногам Иисуса, омывает их своими слезами.
— Исправьтесь и покайтесь, как покаялась Мария Магдалина, чтоб вернуться к жизни добрыми, честными женщинами.
Как-то раз Зофия, воспринимавшая эти беседы как пощечину, вскочила с места.
— Мне не в чем каяться и исправляться, — с ожесточением сказала она, — я не сделала ничего плохого.
Тильда, вздрогнув, отвела взгляд от Христа на стене. Ей стало страшно за Зофию. Присутствующие надзирательницы зашикали на нее, дамы оторопели от изумления.
— В чем-то вы все же провинились, — сказала старшая из дам. — Если бы вы ничего не сделали, вас не посадили бы в тюрьму.
— Я провинилась только тем, что не слушала вашей чепухи, не верила в нее, — сказала Зофия. — Вместо того чтоб таскать сюда свои животы, покажите-ка лучше Марию Магдалину своим мужьям и сыновьям, чтоб они не совращали бедных девушек.
Дамы точно окаменели, взгляды их забегали в поисках помощи. А у Зофии было легко и покойно на душе. Целую неделю готовилась она бросить им вызов, и вот сегодня ее прорвало. Женщины, забыв, где они находятся, громко расхохотались. Они терпеть не могли этих разодетых в шелка толстух. Наконец-то унылое чтение, которое еще ни одну из них не наставило на путь истинный, принесло им хоть небольшую радость. Зофии грозило наказание, и она приняла его спокойно, с презрением во взгляде…
Тильда вернулась в камеру, ощущая, что в душе ее назревает какой-то перелом. Таинственный полумрак капеллы довершил ту внутреннюю работу, которую возбудили в ней сильные впечатления последних дней. Как никогда до сих пор, она погрузилась в себя и стала строгим судьей своему прошлому.
Тильда решила во всем признаться судье, не утаив от него ни единой мелочи. От людей у нее больше не было тайн, оставалось расквитаться с собственной совестью. На смену страху пришло глубокое раскаяние. Перед глазами то и дело вставал ее ребенок, ее кровь и плоть. Рука, созданная для того, чтоб баюкать и нежить дитя, поднялась на него, стала его палачом. Вместо того чтоб осыпать его поцелуями, она испятнала его кровью. Не в теплой воде, в холодной ключевой искупала она малютку и окрестила в неосвященной воде, когда душа уже покинула его. Потом закопала в саду, как падаль, не украсила могилку цветами, не засветила лампадку. Один пес обнюхивал холмик, разгребал его и скулил, точно угадал своим собачьим нюхом, что здесь совершилось злодеяние. Она не брала свое дитя из колыбели, чтоб приласкать его и спеть ему песенку, в дождливую ночь выкрала его у земли и, точно безумная, бежала с этой ношей, которая была совсем легкой, а казалась ей тяжелее горы. Ее сына не согрел огонь любви, он обуглился в полыхающих языках пламени…
— Ой, ой, ой! — все в ней кричало, когда она, заглядывая в душу, видела там свою вину, ворошила озаренную страхом память… Иванчеку был бы теперь годик, он бы уже смеялся, топал ножками и, протягивая к ней ручонки, кричал: «Мама, мама!» И она взяла бы его на руки и прижала к груди… При этом видении невыразимое блаженство разлилось по ее телу.
Тильда так живо, так ярко представила себе это, словно все так и было на самом деле, словно она не убивала ребенка.
Она забыла, что сидит на тюремной койке и придумывает божественно прекрасные картины, и уже видела себя в собственном домике, согретом звонким детским смехом. Улыбка осветила ее бледное лицо, но в эту минуту злой дух шепнул ей на ухо: «А кто бы вас кормил?» Она гнала его: «А как же живут другие, такие же бедняки, как я?»