А Таня Сабурова говорила на террасе за завтраком: «Папа, значит, один с маслом, другой со сметаной, да?»
Через месяц после начала войны начались бомбежки, и после второй или третьей кто-то приехал с нашей улицы и сообщил: «Ваш дом разбомбили». И Мария Федоровна на следующий день поехала в Москву. Я тревожилась, но меньше, чем нужно было бы: не умела еще верить в плохое, а должна была бы уже. Мария Федоровна вернулась и рассказала, что наш дом чудом остался цел, у нас только треснули два стекла в окнах (на стекла уже были наклеены крест-накрест бумажные полосы и для затемнения выданы и прикреплены к окнам шторы из плотной темно-синей бумаги, а в подъездах ввернули синие лампочки). Под номером 24 значилось несколько домов, они образовывали квадрат вокруг нашего большого двора. Огромная фугасная бомба упала во двор. На улицу Герцена выходил самый высокий, красивый, богатый дом. Он обрушился, крыша провалилась, стена со стороны двора обвалилась, а стена со стороны улицы осталась стоять, и все обломки образовали огромную кучу во дворе. Обрушилась примерно треть присоединенного к большому бедного трехэтажного дома (стоявшего напротив нашего) и половина низкого дома напротив большого. Но взрывная волна прошла выше дома, образовывавшего угол и заворачивавшего в тупик и выше нашего дома. Все люди, сидевшие в бомбоубежище большого дома, вышли невредимыми на улицу, а те, кто дежурил на крыше, на этажах и во дворе (их было семнадцать, в том числе рыжий дворник Семен и управдом Илья Макарыч, любивший произносить речи: «Я вам говорю, говорю, а из вас все ничего не вытекает»), были засыпаны и погибли. Может быть, не все тотчас погибли, но никто не раскопал сразу огромную гору обломков. Я быстро привыкла к зрелищу этой горы, занявшей почти вёсь двор и поднимавшейся почти до второго этажа. Меня больше удивляли покрашенные в разные цвета части оголившейся задней стены дома напротив, мне казалось, что комнаты очень маленькие, как в них помещались люди?
В некоторых дачных местах бросали бомбы, но у нас было тихо. Москву продолжали бомбить. У нас ночью бывало слышно, как летят самолеты. Шум моторов в небе был какой-то непривычный, но я не боялась его. Только спустя некоторое время я поняла, что это летели немецкие самолеты.
После того как начались бомбежки, люди стали уезжать из Москвы в дачные места, уезжали многие интеллигентные семьи, без больших вещей, и почти все везли одну книгу — это был Пушкин. Началась эвакуация, из нашей квартиры уехали Вишневские и дядя Юра, а Олега призвали в армию. Дядю Ма взяли в ополчение. Все, у кого были радиоприемники и велосипеды, должны были их сдать: приемники на телеграф, велосипеды не знаю куда.
Такси, конечно, не стало, ни легкового, ни грузового, и чтобы мы могли переехать с дачи в Москву, Мария Федоровна обратилась к военным властям, ссылаясь на то, что дядя Ма в ополчении и мы являемся семьей военнослужащего. Мы не были семьей дяди Ма, он никогда не помогал нам в наших переездах, мне было стыдно этой просьбы, и я была уверена, что она не поможет. Однако Мария Федоровна без особых затруднений добилась своего: ей дали справку, с помощью которой она заказала грузовик.
Альбрандты тоже переехали в Москву. А Сабуровы, боясь бомбежек, остались в Свистухе, и когда немцы были совсем близко, им пришлось уходить пешком на Ярославскую железную дорогу, и они шли через лес, а на деревьях вдоль дороги висели куски человеческих тел — лес был заминирован.
«Война — это большие каникулы», — писал Реймон Радиге[167]. Занятия в школе начались с опозданием и продолжались очень недолго: старшеклассников отправили рыть окопы. Я не поехала. Мария Федоровна вызвала врача из поликлиники Комиссии содействия ученым (я осталась прикрепленной к этой поликлинике до 16 лет), и та написала «слабость миокарда» и что-то еще — она понимала, что Мария Федоровна не хочет отпускать меня к фронту (кажется, справка не понадобилась). А я не могла оторваться от дома, но мне было стыдно, что я ничем не помогаю в войне.
Осенью по возвращении с дачи я сблизилась с Люкой. Мария Федоровна была плохого мнения о Люке, ей не нравилось Люкино поведение. Она считала Люку бездельницей, проводившей все время во дворе, и называла ее халдой. Люка очень плохо училась. Но когда школы закрылись и важным стало уменье добывать еду, Люка приобрела некоторое значение, тем более что она всегда узнавала и сообщала новости. Возможно, Мария Федоровна надеялась, что с Люкой я стану более деловитой и пронырливой. Но я стала приятельствовать с Люкой, потому что меня притягивал театр, и с Люкой я стала ходить в театр не так, как раньше, а часто, Люка не отрывалась от театра, куда она начала ходить раньше меня. Она начала с Художественного театра (для поколений наших дедов и родителей Художественный театр был окружен особым ореолом, и это передалось нам).
Я видела (мне это было неприятно, и мне хотелось закрыть на это глаза), что Люка не так поклоняется артистам, как я. Для нее очень важно было, что они богатые и хорошо живут, в красивых квартирах. Мне было неприятно, когда я узнавала, что какая-то артистка — любовница высокопоставленного лица и что это благоприятствует ее карьере, а Люку это восхищало. Ей хотелось не самой стать знаменитостью, прославиться, как хотелось мне, а быть знакомой со знаменитостями, находиться в их сиянии (а мне хотелось еще узнать, чем талантливые люди отличаются от других людей, разгадать этот секрет — Люка об этом как будто и не думала). Но Люка имела дар общительности, контакта с людьми. Она подходила к ним просто, без свойственных мне тогда пиетета или презрения, без моей стеснительности, хотя ее часто одолевала глупая робость (как начну? что скажу?), а так как люди, которыми я восхищалась, были гораздо проще того, что я воображала о них, Люке удавалось познакомиться с ними, а мне нет.
Поколением бабушки и дяди Ма опера была не только любима, им она была фамильярно близка. Музыкальные фразы и фразы из оперных либретто, подобно шуткам и анекдотам, цитировались ими в повседневной жизни к случаю: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…», «Вы роза, вы роза, вы роза, belle Tatiana[168]», «Что ты, Ленский, не танцуешь»[169]. Мне передалось это отношение. Я ходила в театр с Люкой, но спектакли не производили на нее такого сильного впечатления, как на меня (что я тоже старалась не замечать, потому что мне хотелось, чтобы на всех искусство действовало так же, как на меня), хотя ей доставляли удовольствие и актерская игра, и оперное пение. Большой театр был закрыт (в фойе попала небольшая бомба), труппа была эвакуирована, но его филиал действовал. Спектакли начинались и кончались рано из-за бомбежек и комендантского часа.
Как-то в сентябре, когда было еще совсем тепло и светло, Люке стало известно, что Лемешев[170] должен выйти не там, где обычно, а из двери на Кузнецком Мосту, и она потащила меня туда. Лемешев вышел, но там были не только мы с Люкой, но и небольшая толпа поклонниц. Я не протиснулась вперед, Лемешева не видела, видела только плечо в мужском пальто, но было ли это плечо и пальто Лемешева, я не уверена, хотя и старалась убедить себя в том. Но я слышала, как мягкий, очень мягкий, «акающий» голос произнес: «Ладно, ладно». Это был, без сомнения, Лемешев, и этот голос и манера говорить показались мне неотразимо обворожительными, и этого оказалось достаточно, чтобы я влюбилась. Люке, которая протолкалась вперед, я врала, что видела Лемешева.
В ожидании выхода Лемешева я пропустила время, когда должна была вернуться домой. Я сказала Люке: «Мария Федоровна меня ругать будет». А Люка грубо мне ответила, давая понять, что я дура: «А ты придумай, соври». И я соврала Марии Федоровне и не почувствовала угрызений совести, наоборот, ощутила радость освобождения.