А Ивана Ивановича я потом встретила однажды в кафе «Прага». Он был совсем старый, с седой бородкой, опирался на палку, но имел ухоженный вид и был прилично одет. Я подошла к нему, напомнила о себе и поздоровалась с радостью, находясь еще в плену представлений о том, что все прошлое, и в том числе школа, должно вызывать умиление. Иван Иванович не проявил радости, а когда мы оказались за одним столиком, спросил, защитила ли я кандидатскую диссертацию, и когда узнал, что защитила, было видно, что он досадует и завидует.
У многих девочек и мальчиков появились часы, новые, купленные в магазине. Мне тоже, конечно, хотелось иметь ручные часы. Мария Федоровна предложила носить мамины. А часы эти были большие, и вот почему: мамины часы испортились, она отдала их чинить в мастерскую, а ей вернули не ее маленькие, а вот эти. Мама смеялась, совсем как у Маршака: «Однако за время пути собака могла подрасти!»[157] Она не могла доказать, что это не ее часы, и смирилась. Я надела эти часы, но мальчишки посмеялись надо мной: «Будильник». Тогда Мария Федоровна отдала переделать для меня в наручные свои часы, которые носились на цепочке (она ими не пользовалась).
Мы с Марией Федоровной ходили на «Дни Турбиных», и Мария Федоровна потом говорила, что она чуть не плакала, так этот спектакль напомнил ей старую жизнь. Мы ходили вместе на «Ивана Сусанина», которого Мария Федоровна упорно именовала «Жизнью за царя»[158]. На эту оперу было трудно достать билеты. Мы узнали, что в день спектакля в здании театра в 12 часов продают билеты, я пришла туда за три часа до начала продажи и оказалась предпоследней, кому достались билеты. Мария Федоровна велела мне взять места в середине зала, а в кассе оставалось только два билета в один из первых рядов партера и два в боковую ложу бельэтажа. У меня не хватало денег на билеты в партер, и я купила один билет в партер и один в бельэтаж, а стоявший за мной молодой мужчина был вынужден купить такие же билеты. Сейчас мне кажется удивительным, что меня, четырнадцатилетнюю девчонку, ни кассирша, ни этот мужчина не осудили и не изругали, а кассирша даже не пробовала уговорить меня, а продала те билеты, какие я просила. Я сидела в партере, Мария Федоровна в бельэтаже. Она сказала неожиданно для меня (напрасно я боялась), что из бельэтажа очень хорошо видно, и на второе действие мы поменялись местами, и Мария Федоровна смотрела на меня из партера. Мужчина тоже переглядывался со своей дамой и махал ей рукой. «Иван Сусанин» не мог мне не понравиться, а Мария Федоровна опять сказала, что плакала, когда в финале зазвонили колокола, для нее этот звон, этот спектакль были возрождением старой России. Вот это мне не нравилось, я чувствовала в этом удар по моим принципам. Вскоре, правда, такие удары посыпались один за другим: все, что раньше осуждалось, что было атрибутом проклятого старого времени, царской России, теперь восхвалялось и вводилось в советскую жизнь. Понадобилось удлинить рабочую неделю — сделали выходным религиозное воскресенье, вместо красноармейцев и красных командиров вернулось унизительное деление на солдат и офицеров с дурацким приветствием «Здравия желаю», и генералы — генералы! — вошли в обиход, как и погоны, лампасы и прочее.
Я, наверно, слишком боялась Марию Федоровну, а она как-то по-другому реагировала на мои поступки, не так пылко бранила меня, не так возмущалась мной (очки с носу бац на стол) и перестала «отлучать» меня. Любила ли она меня меньше?
Прошлым летом на колхозных полях в Свистухе росли горох и огурцы, и я ела и то и другое. Огурцы росли совсем близко от нас и были особенно вкусны, маленькие, с пупырышками, узкие или пузатенькие. Я наелась их до поноса; когда появилась кровь, я испугалась и сказала об этом Марии Федоровне, ожидая со страхом «отлучения». Но его не последовало.
Тогда же в августе мы гуляли вместе с Варварой Сергеевной, Ирочкой и кем-то еще. Уже были орехи, и я взяла орех в рот, пытаясь его раскусить, и сломала зуб, уже не молочный. Видимо, я изменилась в лице, потому что Мария Федоровна спросила меня: «Ты сломала зуб?» Я сказала: «Да» — и ждала возмущения, потому что действительно была виновата в беде из-за своего глупого и упрямого желания быть ближе к природе и деревенским людям, но Мария Федоровна очень недовольно и огорченно покачала головой и сказала только: «Ах, Женя».
Перед отъездом с дачи мы ездили в Москву заказывать грузовое такси. Мы купили и привезли на дачу новые тогда конфеты «Малина со сливками» в металлической коробке. Мы укладывались, и Мария Федоровна разрешила мне съесть несколько конфет. Я не могла удержаться и все брала и брала по конфете и в конце концов с ужасом заметила, что конфет стало мало и между ними видно дно коробки. Мария Федоровна посмотрела и с осуждением сказала: «Ты съела конфеты?» И больше ничего. Это недовольное безразличие, усталое недовольство меня угнетали, как будто в прежнем гневе Марии Федоровны было выражение ее любви ко мне, а теперь эта любовь ослабела.
Однако я начала обманывать Марию Федоровну. Мне никогда не давали конфет сколько хотелось, и меня всегда тянуло к сладкому. Я получала от Марии Федоровны рубль на завтрак в школьном буфете. Но, проходя мимо Тверского бульвара, покупала на лотке, где продавались конфеты поштучно, шесть соевых конфет (больших!) по 15 копеек каждая. Я их съедала, не успев дойти до школы. Мария Федоровна никогда бы их не купила и не позволила бы мне их есть, считая сою вредной. У меня были угрызения совести, но удержаться я не могла. Мне стыдно было врать («я ела сдобную булку и пила чай»), когда Мария Федоровна спрашивала меня, что я ела в школе, но я врала и удивлялась, почему Мария Федоровна не замечает, что вру, и не обрушивается на меня.
На «Уриэля Акосту»[159] в Малый театр я ходила одна и на «Кармен»[160] в Большой тоже одна, потому что билеты стоили дорого, да и Марии Федоровне, возможно, не хотелось ходить в театры. Одна я пошла и на «Трех сестер» в Художественный театр. Я сидела в бельэтаже, одна среди незнакомых людей, и постепенно приходила в уже знакомое состояние: реальная жизнь ушла на второй план, все мое существо было занято восторгом — горестным, потому что вызывавшая его игра почти совершенного ансамбля актеров была направлена на выражение подтекста тоски. Когда же в конце пьесы за сценой заиграл духовой оркестр, я начала плакать. Я не переставала плакать, идя домой по Газетному переулку. Было поздно, темно, на улице никого не было, и я плакала всласть, даже рыдала. Когда Мария Федоровна открыла дверь, она пришла в ужас, увидев мое заплаканное лицо. «Что с тобой случилось?» — закричала она. Я, продолжая плакать, сказала: «Очень понравилось».
Фришка Астраханцев сказал мне, что на стенах дома, где живут актриса Любовь Орлова и ее муж, режиссер Григорий Александров[161] (Фришка жил рядом), пишут про Орлову всякие гадости, неприличные слова. А я относилась к актерам и другим людям искусства с пиететом, ведь они приводили меня в счастливое состояние, когда реальная жизнь делалась вроде бы не важна.
«Три сестры» заставили меня плакать атмосферой неуверенности в возможность счастья, атмосферой, в которой в то же время тоска превращалась в гармонию. Но, кроме этого, ничто в этом спектакле, так же как в торжественно-празднично-блестящем «Иване Сусанине», не имело отзвука во мне.
То, что я видела и слышала, я воспринимала так, как у меня получалось, отдаваясь эмоционально и пуская в ход воображение, в построениях которого были уже не приключения, а любовь, но не моя любовь, а любовь кого-то к кому-то, их любовь, любовь его и ее.