Литмир - Электронная Библиотека

Софья Густавовна приехала в дом отдыха на двенадцать дней. Дом отдыха размещался в доме Аксакова в парке и в нескольких специально построенных небольших бревенчатых домах, прочных на вид, но некрасивых. Слышавшийся иногда по вечерам стук с той стороны (работал так называемый «движок») не мешал мне, но лучше бы его не было, чтобы полностью ощущалось замирание полей и деревьев, когда заходит солнце. В Быкове и других деревнях не провели еще электричество, и это было мне по душе.

С Софьей Густавовной мы ходили по парку уже с большим правом, но к дому особенно не приближались: Софья Густавовна была боязливая, вроде меня. Она рассказывала, что этот дом принадлежал Аксакову, что она живет в комнате на первом этаже, а другая женщина с ее работы живет на втором этаже в комнате Гоголя. И она напевала на мотив «Барыни»: «Ни-ко-лай Ва-си-льич Гоголь, Ни-ко-лай Ва-си-льич Гоголь».

Странно, пребывание Гоголя и сослуживицы Софьи Густавовны в одной и той же комнате произвело на меня впечатление, которое я не смогла бы объяснить, если бы мне пришло в голову задуматься над ним. Аксаков же был совсем нов для меня. Даже имени его я не слыхала, я-то, которая знала, по корешкам книг и из разговоров мамы по телефону, много совсем редких имен, как, например, Фортунатов и Щерба, Соссюр и Сепир[91], Пруст. Абрамцево, Аксаков — несмотря на несколько общих звуков, эти два слова вызывают протест своей непохожестью, не складываются в гармоничное сочетание. Для меня Аксаков был следствием Абрамцева, он стал интересен мне, потому что избрал Абрамцево для своего житья, а я уже была расположена любить все, что есть или было в Абрамцеве и что ему родственно. Я, однако, делала различие между тем, что считала коренным, подлинным — лес, деревню, поле, реку, парк, дом в парке — и что я любила больше, отделяя от него то, что казалось вторичным, «ненастоящим», причудой (то есть то, что пришло с Мамонтовым[92]), но я не была последовательна, и после первого лета эмблемой Абрамцева для меня стали избушка на курьих ножках (мама объяснила мне, почему над входом прибита деревянная сова, а я, проходя мимо, забегала внутрь, несмотря на вонь от кучи, которую кто-то постоянно обновлял в углу) и стоявший около избушки бесформенный каменный идол, которого мама называла «скифской бабой» и который был чужд всему, что было в Абрамцеве (кроме, пожалуй, названия реки — Воря), он был бы ему даже враждебен, но — может быть, временно — укрощен им и даже трогателен своей вросшей в землю беспомощной уродливостью.

Мама, узнав о моем интересе к Аксакову, прислала мне с Натальей Евтихиевной «Детские годы Багрова-внука». У нас, к счастью, было полное собрание сочинений Аксакова.

В Москве Мария Федоровна всегда читала по вечерам, после того как я ложилась в постель. Она сидела за нашим столом, накрытым клеенкой (мы с ней завтракали и я делала уроки, рисовала и читала за этим столом); на зеленый стеклянный абажур лампы она накидывала старый платок, чтобы свет не бил мне в глаза, в комнате сразу темнели стены и часть потолка, и я видела освещенное лицо Марии Федоровны в профиль. Она перечитывала классиков и читала новые книги, которые попадали в дом. Тому социальному слою и тому времени, к которым она принадлежала, было свойственно почтение к книге, особенно же к классикам, и уважение к собственным критическим способностям. Для них чтение было не только развлечением, но и поучением, и оно, как и полученное ими воспитание, было их отличием от массы простонародья. Но мое чтение Мария Федоровна находила чрезмерным, а потому пустым, вредным занятием, поскольку много читать значило для нее ничего не делать. Она была права: такое чтение лишает здравого смысла. «Нет своего ума, живи чужим», — говорила она.

Маму мое чтение не могло раздражать, это нас сближало, но ее чтение вызывало у Марии Федоровны лишь легкую досаду, потому что она видела, как оно превращалось в деньги, на которые мы жили. Мама читала и за едой, что мне запрещалось, у нее был даже специальный деревянный пюпитр, чтобы ставить книгу перед глазами.

Зимой у меня часто бывала бессонница. Это само по себе мучительно, но еще хуже было то, что если Мария Федоровна засыпала раньше меня, я начинала испытывать непонятный страх (не перед темнотой, темноты я не боялась), непереносимую тревогу оттого, что я одна не сплю. Я просила Марию Федоровну каждый вечер не засыпать раньше меня, она обещала, но засыпала и еще к тому же начинала храпеть, что еще больше ее отчуждало. Я ее будила: «Дровнушка, не спи». Она недовольно откликалась, снова засыпала. Однажды она очень рассердилась и сказала, что был такой опыт — собаке не давали спать, отчего она умерла. Но я ничего не могла поделать с собой. А тут мама купила мне новую книгу. Книга была дореволюционная, про двух сестер-сирот, отданных в институт. Она называлась «Дети Солнцевых»[93], отличалась отсутствием сентиментальности и была прекрасно издана. Мне она была так интересна, что я прочитала все 300 с чем-то страниц за один день — сидела за столом, полулежала на диване, поджав ноги, опершись локтями, подбородок на руки, и читала. Я была возбуждена и не могла заснуть до трех часов. На следующий день, для излечения, мне совсем не позволили читать. Я измучилась за этот необычный (был ли день, когда я была здорова, чтобы я не читала?), бесконечный день и опять не могла спать.

Мама поощряла мое чтение, покупая мне много книг. Я думаю, что она так меня воспитывала.

В нашей с Марией Федоровной комнате, на стене справа от окна, висела широкая, во весь простенок, полка, полок-то, собственно, в ней было четыре, а на них стояли, а на стоявших лежали мои книги. Я брала оттуда книгу в соответствии со вкусом и побуждениями дня, хотелось ли мне читать о животных или о людях, о природе, об истории, о путешествиях, науках, сказки или еще что-нибудь.

Истинное чтение бескорыстно и не умаляет свободу читающего. Мне было далеко до такого чтения: уж если кто подчинялся тому, что засело в воображении, так это была я.

Мария Федоровна и мама не мешали моим увлечениям. Впрочем, я стала их скрывать — не увлечения, а серьезность их, то, что вызывало напряжение, дрожь, срыв голоса, когда мне доводилось о них говорить. К тому же они стали менее случайными, происходил не зависящий от моей воли отбор, как будто некто, руководивший мною, пробуя меня то в одном, то в другом, сужал поле опыта. Когда зимой перед Абрамцевом я погрузилась в античность, мама тут же дала мне Шекспира: «И ты, Брут!» Кстати, мама умела одной фразой, а то и просто интонацией поправить меня. «Да ничего, кроме воли, оно не выражает», — сказала она вполголоса, когда я ей показала восхищавшее меня, все в железных складках — меня ведь всегда привлекали люди, непохожие на меня, — лицо египетского фараона Рамзеса II или IV, если меня не подводит память.

Мама как-то упрекнула меня за то, что я все читаю и перечитываю детские книги, а она к двенадцати годам прочитала Тургенева. Если бы этот упрек сделала мне не мама, а кто-нибудь другой, я была бы совсем к нему нечувствительна. Я и в самом деле предпочитала детские книги, потому что классики, то, что я из них прочла, например «Каштанка», или «Домби и сын», или «Муму», расходились с моим оптимизмом, с верой в справедливое устройство мира. Но, несмотря на отсутствие врожденного хорошего вкуса и глупые увлечения, выбор мой был неплох (пошлость вместе с влиянием чужих вкусов пришли позже), и я от него не отрекаюсь: Жюль Верн и всем предпочитаемый Э. Сетон-Томпсон, этот Толстой литературы о животных (оба не писали, впрочем, специально для детей).

В годы перед Абрамцевом я исповедовала сугубый рационализм. В жизни он доводил меня до чудачеств, а от книг я требовала правды, но не появление джиннов из бутылок меня шокировало, а пренебрежение физиологией, требованиями тела. Поэтому «Ташкент — город хлебный» Неверова[94], где проблема власти естества не только не обойдена, но оказывается в некоторый момент первостепенной для героя, казался мне вершиной реализма. Но он не стал моей любимой книгой.

вернуться

91

Перечислены известные языковеды Филипп Федорович Фортунатов (1848–1914), Лев Владимирович Щерба (1880–1944), Фердинанд де Соссюр (1857–1913), Эдуард Сепир (1884–1939).

вернуться

92

Мамонтов Савва Иванович (1841–1918) — предприниматель и меценат, владелец подмосковного имения Абрамцево, где были созданы художественные мастерские, развивавшие традиции народного творчества.

вернуться

93

См.: Кондрашова Е. Н. Дело Солнцевых. СПб., 1899 (4-е изд. — Пг., 1915).

вернуться

94

Повесть Александра Сергеевича Неверова (наст. фам. Скобелев; 1886–1923) «Ташкент — город хлебный» была опубликована в 1923 г.

51
{"b":"584104","o":1}