В предпоследний день я решила сходить за земляникой, она росла совсем рядом, на склонах большого оврага. Я проснулась рано (мне летом это очень легко), и чтобы взять бывшую Мариифедоровнину зеленую эмалированную кружку, вошла в избу, где спала старуха. И вот что я увидала. Старуха не спала, она стояла спиной ко мне (она так меня и не заметила) около своей кровати в грязноватой простой рубашке и веником колотила по кровати, по полу, по коврику около кровати, а там разбегались во все стороны целые полчища клопов. Я на цыпочках подошла к окну, взяла с подоконника свою кружку и вышла. Земляники было много. Когда я вернулась домой с ягодами, старуха неожиданно меня похвалила: «Вот вы все, лентяйки, спите, а она встала рано, ягод набрала». Я была польщена такой переменой в отношении ко мне, но что-то было в этом неприятное. Деревня была опять не такая, как мне хотелось, и природой я не успела насладиться, мы никуда не ходили, находились все время в избе или поблизости. Мы уехали в фургоне с Тоськиной матерью, ей нужно было в Москву по делам. По дороге она сказала: «Тоська! Приедем домой, опять мясо жрать будем». Меня не пригласили «жрать» мясо, и я поехала к себе. Было поздно, 12 часов ночи. За Таниной дверью радио играло «Спящую красавицу». Я взяла скамеечку из своей комнаты и села в передней под Таниной дверью слушать: у меня не было радио.
Я продала собрание сочинений Чехова (приложение к «Ниве») — много книг в бумажных обложках. Я прочла «Мужиков». Вот она, правда, удар правдой, которую я не хотела видеть. Могла ли я избавиться от предвзятости? Можно ли сказать, что, прочитав «Мужиков», я обещала себе «служить правде»? Но правда меня притягивала. Я не любила сидеть не на своем месте в театре. Но как-то раз я сидела на первом действии в партере. У меня было предубеждение против богатых, я считала, что они не любят искусство, музыку, театр, а вот демократическая публика верхних ярусов предана искусству и, как я, замирает, когда начинает звучать музыка. Но вот началась увертюра, и презираемые мной генеральские жены с накрашенными губами и прочие богачи притихли, а сверху доносились шум, хлопанье сиденьями и перебранка.
Признаю, что сейчас поучительность этого эпизода мне кажется не очень убедительной.
От радости я послала на первый же спектакль с участием Варзер корзинку цветов — тогда было просто заказать в цветочном магазине цветы с доставкой. Варзер выразила недовольство. Она спросила, откуда я беру деньги, у родителей, наверно. Я ответила, что родителей у меня нет и что я продаю книги. Варзер запретила мне тратить деньги на цветы ей, и больше я цветов ей не «делала». Это было благородно с ее стороны, но, возможно, ей было вообще неприятно получать цветы, потому что, если бы она не была женой Лемешева, у нее бы не было поклонниц.
Мое положение было, конечно, двусмысленным. Я искренно любила Варзер, но так же искренно любила Лемешева и понимала, конечно, что, если бы Варзер не была женой Лемешева, я не обратила бы на нее внимания, хотя в разгар моей любви мне казалось, что она и прекрасна и талантлива и только злодеи у власти во МХАТе не допускают ее к большим ролям.
Один раз в филиале Большого театра на спектакле Лемешева (уже начался его роман с певицей Ириной Масленниковой[184], который привел к разводу с Варзер) я оказалась в партере перед Варзер. Я не только не повернулась к ней, чтобы поздороваться, что было бы естественно и вежливо и ни к чему не обязывало, но даже старалась не поворачивать голову, чтобы она меня не узнала (я — и на спектакле Лемешева!). Я была парализована смущением. Варзер пришла с подругой, с которой часто ходила по улицам и в театр. Я вслушивалась, конечно, но то ли они ничего не говорили, то ли я не могла расслышать их слова, но во время одного из появлений Лемешева на сцене Варзер сказала почти громко: «Старый дурак», — и я поняла, что эти слова были выражением любви.
В тот учебный год (43/44-й) я почти ничего не делала и мне было немного не по себе (чтение дома — мое естественное состояние — я не считала делом). Весной 43-го года я получила аттестат с отличием об окончании средней школы и осенью стала поступать на филологический факультет университета, на романо-германское отделение. Но декан Гудзий[185] вызвал меня к себе, как год назад Базилевич (я — дочь Розалии Осиповны). Он уговорил меня поступить на восточное отделение, и я по бесхарактерности согласилась. Но занятия были во вторую смену, а Лемешев пел в «Снегурочке» в только что открывшемся Большом театре. И я не стала ходить в университет.
Так любовь изменяет жизнь.
Я боялась трудфронта, как огня, потому что чувствовала, что мне там несдобровать. В старой школе во время одного из медицинских осмотров врач сказала: «Практически здоровая девочка». Серьезных болезней, которые сами по себе привели бы меня к ранней смерти, в моем организме действительно не было.
Как-то Городецкие сказали мне, что на Пресне можно купить без карточек суфле. Так называлась тогда беловатая и сладковатая жидкость, разной стоимости и, соответственно, разного качества; из чего она делалась, осталось для меня тайной. Было жарко, в очереди мне сделалось дурно, я стала терять сознание и была вынуждена сесть на ступеньки какого-то крыльца; через некоторое время это состояние у меня прошло. В другой раз я шла, тоже летом, по Арбатской площади, и у меня начался звон в ушах и стало темнеть в глазах. Я добрела до сберкассы и посидела на стуле, пока это не прошло. Когда я училась в школе зимой 42/43-го года, нас послали чистить снег на тротуаре около школы. Мне всегда нравилось смотреть на дворников, как они фанерными лопатами — квадратными совками с длинной ручкой — отгребают и потом подхватывают белый снег аппетитными кусками и бросают его с совка на сугроб или на грузовик. Тут у меня в руках был такой совок, но снег оказался так тяжел, что мне и на пол метра от земли поднять этот совок было трудно. А перекинуть снег через прутья ограды с тротуара во двор я и вовсе не могла и вообще быстро выдохлась. Все девочки оказались сильнее меня. Через два года в университете мне нужно было для зачета открыть затвор винтовки, и я не смогла из-за слабости рук, так что не могла бы «защищать родину с оружием в руках».
Толку от моей работы на трудфронте было бы мало, а погибнуть на лесоповале было легче легкого. Но мне стало стыдно уже осенью 41-го года, когда я не поехала рыть окопы, я чувствовала себя виноватой в том, что ничего не делаю для победы, виноватой перед всеми, кто не уклоняется и не хитрит. Надо сказать, что ни одна из знакомых мне девочек на трудфронте не была. Но их оберегали родители, а я сама была вынуждена изворачиваться — это как-то усугубляло мою вину. Мы с Люкой записывались на подготовительные курсы (тогда их было много при разных институтах), платили вступительный взнос, после чего можно было взять справку, что мы там учимся, а учиться мы и не начинали. Справка отдавалась в домоуправление Анне Николаевне.
Так и осталась, вместе с благодарностью, моя вина перед солдатами, особенно перед молодыми, «не вкусившими меда», перед несчастными простыми «ваньками» и перед интеллигентными мальчиками, перед всеми, усыпавшими своими костями, удобрившими своими сгнившими телами пространство страны.
Мне казалось, что чем больше у меня будет знакомых и чем разнообразнее они будут, тем интереснее станет жизнь. Дошло до того, что кто-то привел ко мне лемешевскую поклонницу Нинку Пикантную (все знаменитости имели прозвища: Валька Буратино, Надька Демон и т. п.), о которой говорили, что она сидела в тюрьме. Она разглагольствовала, хвалясь, и было это мне противно, а после ее ухода пропали хлебные талоны, к счастью, на день или два — был конец декады или месяца.