Литмир - Электронная Библиотека

— Очень хорошо представляю. Нечто подобное произошло когда-то и со мной, — сказал я в утешение, хотя со мной ничего похожего не происходило.

— Ну, ты парень, тебе проще.

Воспоминания настолько болезненно отозвались сейчас на Жене, что она всхлипнула. Слезы у нее находились близко. Чуть что — туманные очи наполнялись блестящей влагой. Я вытирал лицо кончиками пальцев, а она все плакала и плакала, градом теряя крупные капли. Удивительно, что они не замерзали на щеках. Мороз в Роще стоял нешуточный. Наконец Женя успокоилась.

— Ну и что случилось дальше? Выпороли тебя, поставили в угол или прочли нотацию?

Прообраз без грима

— Если бы! Поздним вечером, лежа на диване, отец позвал к себе. Была любимая поза: я упиралась коленками в пол, локти на краю подушек, физиономию подпираю ладонями. Он лежал вытянувшись — глаза в потолок и попыхивал особой носогрейкой. Значит, разговор предстоял серьезнейший. Тогда-то он дал мне первый урок любви, темой он выбрал женщину, долго рассуждал о том, как она прекрасна, как благородно чувство, которое испытывает мужчина к избраннице, как девочки чуть старше меня уходили добровольно в армию, как подло и дурно сплетничать и делать их персонажами скверных анекдотов. Как ужасно, что в лагере к женщинам относятся наплевательски и тоже рассказывают о них всякие гадости. Все, что он вещал, одновременно являлось правдой и не совсем правдой. Он состоял из двух половинок, но тогда спас меня от удушающего стыда и неловкости, оградил от грубости и примитивности жизни. Передать, что творилось в душе, я не в состоянии. В подсознании я понимала, что злополучный анекдот не просто постыдный — он предательский. Я предавала свой пол, что ж. Ведь я тоже девочка, женщина. А он, мужчина, защитил девочек-фронтовичек, очистил от скверны, от грязи. Несколько дней не могла смотреть на отца, отвечать ему. А он посещал нас редко. Так тянулось месяца два, а то и три. Потом все опять сгладилось, но шрам остался и осталась боль, стыд, ужас! Вот здесь! — и Женя, взяв мою ладонь, притиснула к сердцу под шубкой. — Да, вот здесь! — я замер, ощутив остренькую, свободную, без бюстгальтера грудь, и вспыхнул от головокружительного чувства. — Эренбург подметил отцовскую чистоту, но не закрыл глаза и на его двойственность. Тюрьма и лагерь совсем исказили душу. Умом и сердцем он понял, что надо спасти дочь, облегчить ее страдания, но сам он оказался не тем, за кого себя выдавал. Сам он был отнюдь не поручиком Ромашовым. Нет, не Ромашовым. Окончательный разлад между нами произошел через два года. Мать уехала в командировку, наварила обед на три дня. Из леспромхоза его теперь отпускали чаще и на более долгий срок. В оперчекистском отделе обещали вообще скостить приговор и дать возможность устроиться на заводе. На ТЭМЗе, конечно. На запах жаркого тут же прискакали Додя Лифшиц и Митя Саратовский, принесли бутылочку, распили, побежали еще за одной, опять распили и начали рассказывать друг другу, каких баб они уважают и желают. Отец был не большой любитель житейских бесед, но водка кого не вовлечет в сомнительные откровенности. Додя все объяснял, чего он ждет от русской бабы, а Митя, как крепкий и здоровый русский человек, все нажимал на сладость женского естества. Вообще-то они ничего непотребного не говорили, ничего особенно неприличного или нецензурного. Но отец сейчас излагал чувства и мысли совсем иначе, чем два года назад. Эренбург правильно уловил не только его двойственность, но и генетическую — околоточно-полицейскую — приверженность к алкоголю и традиционное для русских стремление забыться. Отец совершенно упустил из виду преподанные истины, забыл обо мне и, наверное, обо всем на свете. Додя и Митя в те минуты ему были ближе и жены, и дочери, и священного огня любви к женщине. В новых услышанных словах и чувствах я не отыскивала ничего похожего на ту беседу у дивана. Ничего похожего! Все оказалось ложью, позой, выдумкой! Все! Все! Все! Я совсем не святая, я знаю все неприличные термины, заборов в Томске много, но он со своим проклятым Додей Лифшицем и сладострастником Митей Саратовским предали теперь меня. Понимаешь? Предали! Вот как! Вот как! — билось у меня в душе. Вот так просто, без затей! Бери бабу, и все! И чем проще — тем лучше! Я чуть не умерла от горя и стыда, когда всплыла, благодаря Наташке, история с ППЖ, а вы все обманываете и обманываете! И сами готовы завести ППЖ! И ты, отец, обманщик! Я снова не могла смотреть на него, но теперь — от стыда за него. Я стала исподтишка наблюдать за неким человеком по фамилии Сафронов, живущим бок о бок со мной. Я не могла видеть, как они с матерью укладываются спать, как гасят свет, как укрываются по плечи одеялом. Судила я строго, как в трибунале. Утром я пристально вглядывалась в материнское лицо и ничего не отыскивала в нем, кроме радостного света. А про себя думала: если бы ты знала, что он рассказывал Доде Лифшицу и Мите Саратовскому про других баб, с которыми встречался в молодости на Кузнецкстрое и в Челябинске. Я стала его трибунальщицей!

Мою ладонь тем не менее она не отпускала, крепче прижимая к груди — настолько крепко, что я ощутил сквозь тонкую материю кофточки, как сосок напрягся и стал твердым.

— Если уж речь зашла о суде, то, наверное, нет более строгих следователей и прокуроров, чем девица в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, — сказал я и, улыбаясь, высвободил руку, но вовсе не по нравственным соображениям, а по чисто физиологическим — в зобу дыханье сперло: к девичьей близости я не привык — в спортзалах девчонок я не воспринимал как девчонок: они казались мне целлулоидными акробатками в заводной игрушке.

Джаз

— Не смей хихикать! Для меня это была трагедия! Да, трагедия. Его двойственность, частая неискренность, колебания, нестойкость в мелочах, необязательность в более крупных вещах убивали. У отца были золотые руки и золотая голова, но, вероятно, недоставало воли. Каждый раз собирался создать какой-то уникальный радиоприемник, чтобы ловить заграницу, но не какую-нибудь политику, а джаз! Джаз — вот политика, резюмировал он, самая что ни на есть действенная политика! Он очень любил джаз. При всей своей показной нелюбви к Западу. Обожал слушать природную английскую, французскую и немецкую речь. Начинал свинчивать по ночам аппарат, а потом бросал, и нелепое сооружение долго пылилось на подоконнике, постоянно напоминая, что суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано. Тургеневский тип! Рудин! Я приходила в отчаяние от своей любви к нему и от его кошмарных несовершенств. Трибунал внутри меня заседал едва ли не ежедневно. Я жестокая, нехорошая, даже преступная. Но я ничего не могла с собой поделать. Зато читать он любил запоем. О, от чтения его ничего не отвращало. Он погружался в чтение, как в сон. Читал всегда, читал везде и на многих языках. На японском читал. Скрывал от окружающих свои знания. Осваивал языки быстро, без труда. Но этот природный талант совершенно не ценил: а, ерунда! Ну, еще один язык, ну еще два! Что из того? Природного лингвистического таланта оказалось мало, чтобы сделать нас всех счастливыми.

— Нет, ты не права. Уметь читать на иностранном языке, уметь радоваться познанию — редчайшее искусство, — не согласился я. — Уметь насытить свой мозг чужими мыслями на чужом языке дано далеко не каждому. Да еще во глубине сибирских руд! А он умеет обращаться с книгой, умеет ценить и хранить ее. Библиотека для него дом родной!

— Вот именно, — печально ответила Женя.

В ее отношении к отцу проскальзывала фамильная тяга к раздвоенности. Отец не был для Жени однозначным универсальным явлением. Он весь состоял из клочков и осколков.

— Нет, недаром Эренбург повесил Володю Сафонова, — перескочила Женя к эпилогу «Дня второго». — Это логический конец человека, возможно, светлого и незлого, открытого и честного, но в то же время неопределенного и часто виляющего. Вилять его вынуждали проклятые обстоятельства. Он ведь пытался выбраться из глухого тупика провинциальной жизни, но, очевидно, не достало сил. Читая книги и познавая с их помощью мир, он лишь приумножал свои печали.

83
{"b":"583525","o":1}