Бабушка по материнской линии происходила, что называется, из хорошей семьи. Иными словами, ее отец служил в синагоге кантором. Он был человеком искусства! В Томске синагога отсутствовала, и семья кантора приехала в северные Афины без него. Сам кантор оставил сей мир при драматических обстоятельствах. Он был восьмым сыном мельника и любил лошадей с детства. Когда осточертело петь одно и то же, он бросил синагогу и женился на Жениной бабушке, а чтобы прокормить будущую семью, занялся извозом. Жил он до брака где-то в Казахстане. В дни революционных бурь он перебрался на окраину Петропавловска. Опытный лошадник, он подружился с местными казаками и вошел в их среду. Для казаков главным оказалось то, что он вел дела честно, извоз содержал правильно и коня жалел. На иудейство они наплевали. Замечу попутно, что Фадей Ильич из «Дня второго», сдавший комнату наверху Володе Сафонову, где он покончил жизнь самоубийством, был когда-то конским барышником, любил с гиканьем носиться на резвых, так же как и кантор-расстрига. «После революции он присмирел, но не увял. Он заведовал конюшнями горсовета», — заключает Эренбург представление человека, обнаружившего тело центрального персонажа в петле у себя возле «шкапа» с регистрационными книгами, куда была занесена очередная «коняга», купленная у «депо» для «водокачки». И здесь ощущается явственный след, оставленный отцом Жени. Эренбург ничего не упускал, и всякое лыко — в строку.
Судьба бывшего кантора сложилась печально. Красноармейцы конфисковала у него лошадей. Он в ответ взбунтовал народ и угнал косяк в степь. Его преследовали неделю, поймали и тут же на месте расстреляли вместе с казаками, которые следовали за ним. Бабушке в то время исполнилось тридцать лет, и она осталась с тремя детьми.
Каждый кирпичик — в стенку
Синагогальная тема тоже присутствует в «Дне втором», но она намечена лишь пунктирно и не получила развития. В Томске жил раввин Шварцберг, приехавший из Минска и проклинавший все и вся — от прошлой жизни до нынешней, включая революцию. Этот Шварцберг возник на страницах романа, вероятно, по двум причинам. Ни один крупный город, даже в Сибири, не мог обойтись без синагогального служителя. Рассказ отца Жени о родителях невесты остался у Эренбурга клочком воспоминаний.
Семья Сафроновых, по мнению Жени, была заражена юдофобством, но Александр Владимирович потом не упускал случая подчеркнуть, наоборот, свое юдофильство — и не только потому, что женился на еврейке, а теща гордилась, что она супруга бывшего кантора. Он считал акцентированное юдофильство неким знаком благородства, неким орденом, отличающим от невежественной толпы антисемитов. После приведенной мозаики фактов и сопровождающих их ощущений усомниться, что источником разнообразных сведений, использованных Эренбургом в романе, являлся отец Жени, не единственным, разумеется, но основательным и достаточно значительным по объему, не представляется возможным. Каждый кирпичик — в стенку. Так работают настоящие мастера.
Коллекция индейских приспособлений
— Обратное влияние тоже присутствовало, — однажды сказала Женя. — После встречи с Эренбургом в Томске отец перестал курить папиросы и завел себе трубку. Тратил уйму денег, покупал самые лучшие — английские шкиперские, эскимосские, вишневые, филипповские и всякие прочие. Имел целую коллекцию: штук двадцать. Постоянно хвастался: у меня, мол, не хуже, чем у Ильи Григорьевича.
Трубку он действительно не выпускал изо рта. Вообще, процесс набивания в бочонок табака, раскуривание, попыхивание и чистка мундштука доставляли ему особое и, очевидно, ни с чем не сравнимое удовольствие. За столом трубку он пристраивал в пепельницу, а в конце трапезы тут же зажигал специальной зажигалкой, которую раздобыл после войны и освобождения из лагеря. Зажигалка иностранной выделки, видавшая виды и издававшая бензиновое зловоние, но работавшая безотказно и вспыхивающая с первого разгона колесика. Кисеты тоже имелись разнообразные, с неодинаковым табаком, и всегда под рукой. В крольчатнике пахло когда как — крепким кнастером или тонким, слабым, почти женским ароматом, а дымок струился то густо-синий, то нежно-голубой, то сероватый, почти невидимый. Я полагаю, что в трубочных занятиях он превзошел Эренбурга и, как способный инженер, которого очень ценили на ТЭМЗе, досконально изучил особенности извлечения удовольствия из индейского приспособления, символизирующего мир и дружбу.
Чернильница и муха
Есть еще несколько моментов, прочно объединяющих центральный персонаж «Дня второго» и отца Жени. Прототип Володи Сафонова любил писать письма и вел дневник. Это был, по словам Жени, правдивый дневник. Отец изливал душу без оглядки, абсолютно не страшась, что тетрадь прочтет чей-то любопытствующий и недоброжелательный взор.
— Зачем вести дневник, если ты вынужден обстоятельствами лгать? — сказал он Жене. — Дневник предназначен для облегчения души и для воспоминаний. Вранье душу отягощает, а воспоминания убивает. Я к своей душе всегда относился серьезно.
Через десятки лет, когда я тусклым московским вечером позвонил Жене в Томск, уже после кончины Сафронова, она — забыл по какому поводу — заметила, что отец часто и подолгу шуршал бумагой по ночам. Я осторожно попытался выяснить, о чем он писал. Женя так и не смогла почему-то ответить и до конца раскрыть тайну.
— Он очень хотел стать писателем и добиться признания. Он мечтал о славе Солженицына. Сочинял пьесы и короткие повести. Читать рукописи — не позволял и сам вслух никому не читал. Ты филолог, привыкла к классике, сердился он, начнешь критиковать и собьешь меня с толку. Я однажды подглядела реплику героини в первом акте: «Синий вечер… Синий вечер и одинокий снег…»
— Как ты думаешь, — спросила Женя, — снег может быть одиноким?
Я дипломатично промолчал.
— Нет, снег не может быть одиноким, — решила она. — Снег может быть единственным, неповторимым, но не одиноким. Кто-то из действующих лиц у отца в пьесе кричал — согласно ремарке: «В чернильнице российского интеллигента высохли чернила…» За сим следовала еще одна ремарка: «Из чернильницы вылетает муха». Я все его хотела уколоть вопросом: как практически это сделать на сцене и увидит ли зритель полет мухи? Мне рассказывали, как Прудкин в «Анне Карениной», играя адвоката, ловил муху. Здорово, гениально! Одно, два движения — и ты видишь саму муху! Вдруг я несправедлива к отцу? На сцене можно сделать все. Но мне все-таки кажется, что он не имел литературного дарования.
Во время очередного разговора, спустя два месяца, Женя внезапно без всякого понуждения снова вспомнила о писательских усилиях отца.
Молитвы
— Спасибо тебе, что ты отца не забываешь. Я очень хочу, чтобы ты реализовал замысел и оставил, хотя бы для наших детей, эту историю. Жаль, если она погибнет. Отец мечтал стать писателем. Да, мечтал! Почему им овладела эта мечта — не знаю точно. Но думаю, что здесь немалую роль сыграла мифическая связь с Эренбургом. В бурные дни 56-го после съезда партии, когда я по распределению уехала в Казахстан, он буквально расцвел без моего иронического и дезинфицирующего воздействия. И однажды добился успеха. Пусть только всетомского. Написал прозаическое произведение, которому дал название «Портянки». О молодом парне, который погиб в колхозе. Я тебе лучше напишу историю этого рассказа, а то по телефону страшно говорить, еще кто-нибудь подслушает и донесет. У нас здесь все доносят на всех.
В последних словах — вся Женя, с ее детской наивностью, прошлыми и нынешними страхами, правдивостью, открытостью и добротой. Тогда же успела она сквозь треск разрядов и гигантское расстояние прошелестеть:
— Если хочешь — оставь мою фамилию. Вряд ли я доживу до выхода твоей книги в свет. А я так мечтаю тебе помочь и каждый день молюсь за тебя и за то, чтобы ты добился успеха. Ты уже его добился. Я знаю, я понимаю. Тебя поддержал Твардовский. И «Пани Юлишка» вещь замечательная, просто замечательная. Но я мечтаю, чтобы ты добился большего, хотя отдаю себе отчет, что для этого в нашей стране надо совершать другие телодвижения, на которые ты, слава Богу, неспособен. А так — напиши про нас все, все, все! И что было за углом твоего дома на улице Дзержинского и в Роще. Я тебе разрешаю. Напиши все, все, все!