Литмир - Электронная Библиотека

Томский принцип трансформировался, мимикрировал, видоизменялся, улучшался, ухудшался, совершенствовался или разваливался, но никогда окончательно не исчезал, потому что был насквозь советским. И сегодня нет-нет да встретишь статью, сочиненную по убогой, но освоенной на века модели.

Так и не состоялась моя карьера журналиста. И слава Богу! Я очень сочувствовал тем из друзей, кто не сумел сойти с избранной однажды — в недобрый час — дороги. Страдания их были неизбывны, а слава оказалась смертной. Большинство из них не желало играть роль выхлопной трубы развитого социализма. Они корчились в погибельных муках, как Лаокоон и его сыновья, опутанные идеологическими и цензурными змеями, одни из которых таились по кабинетам на четвертом этаже с офамиленными табличками, а другие — безымянные — на пятом за дверью, на которой ничего не значилось: ни номера комнаты, ни производственного названия. Строго секретная была комнатка. Из ручки только всегда торчали полосы, которые приносил курьер. Цензор — личность свободная. Он никому в редакции не подчиняется. Тюремщики не часто сами свободны: то ли они заключенных стерегут, то ли заключенные их от себя не отпускают. В мире советского слова: цензор — свободен. За кефирчиком сбегать — докладывать никому не надо.

Гид

Что же особенно заинтересовало Эренбурга в Томске, который, по его мнению, судьба обрекла на гибель? Рядом вздымались стройки Кузнецка, Ново-Николаевск превращался в Новосибирск — советское Сибчикаго. Но, к счастью, в прошлом веке в Томске открыли университет, благодаря которому город зажил второй жизнью. Университет спас от медленного провинциального увядания и превратил в культурную столицу. Чего бы стоила Греция без Афин? Можно ли представить себе Сибирь без Томска? От всех этих эренбурговских страниц «Дня второго» тянуло неповторимым ароматом гулких аудиторий, тускло-медного зала библиотеки, с яркими светлыми кружками от настольных ламп, сияющих по вечерам, как упавшие звезды с темного небесного потолка, тянуло струей крепкого холодного снега, не менее белого и сверкающего, чем горные снега хемингуэевского Килиманджаро. Сам драгоценный текст, посвященный сибирским Афинам, свидетельствует не только о том, что город не оставил Эренбурга равнодушным, но и о том, что он избегал улицы, переулки и окраины вдоль и поперек, да еще, очевидно, в сопровождении отличного гида, который помог заложить прочную основу для дальнейших — ротондовских — рассуждений писателя об участии интеллектуалов в технизации социума на современном этапе индустриализации. Умонастроения гида носили совершенно определенную антисоветскую окраску. Эренбурговский чичероне, по всей видимости, был молодым человеком, студентом университета, не верящим ни в революцию, ни в возможность построения социализма, ни в сногсшибательные большевистские проекты. Давняя русская история и библиотека, стихи Бальмонта, постановки в театре «Детей Ванюшиных», метерлинковской «Синей птицы» и прочие приметы старой досоветской жизни взволновали приехавшего из Парижа бывшего киевлянина не меньше, чем драматические события на Кузнецкстрое. Несомненно, спутником Эренбурга оказался тот, кого в «Дне втором» он устами промелькнувшего на начальных страницах персонажа профессора Байченко назвал изгоем, а сам автор — отщепенцем. Влияние спутника на сферу интересов писателя совершенно бесспорно и закономерно. Не он ли проник в мое воображение, когда я представлял себе Эренбурга гуляющим в Роще?

Крик, брошенный в безмолвие космоса

Володя Сафонов как буря врывается в пятую главу романа и сразу откидывает забрало. Для читателя он с первых шагов перестает быть тайной — изгой, отщепенец, одиночка. Однако до последней страницы он вместе с тем загадка, такая же загадка, как Николай Ставрогин, которого Федор Михайлович Достоевский любил, быть может, больше Шатова, но не сумел нам раскрыть до конца, и не потому, что не пожелал или недостало гения расколоть до ядра могучую русскую глыбу, а потому, что ставрогинская загадка в принципе не разгадывается — нет здесь ответа, как нет ответа крику, брошенному в безмолвие космоса.

Эренбург полюбил Сафонова как персонаж, как своего героя — не мог не полюбить и не мог не пожалеть. Он открещивался от этой любви на читательских конференциях, в статьях и воспоминаниях.

Он противопоставлял этой грешной любви вымышленные, сконструированные, высосанные из пальца образы будущих хозяев новой жизни, которых он изначально не знал, не чувствовал и не был способен изучить, хотя и воспринимал холодным умом и понимал, что за ними будущее. В них не таилось загадки, к ним легко подбирались ключи, рядом со Ставрогиным они выглядели смешными и так и остались мертворожденными. Сегодня они никому не любопытны. О них никто не вспоминает, как и о персонажах Фадеева, Малышкина, Гладкова, Шагинян, Панферова, Катаева и прочих основателей производственного романа и социалистического реализма в целом. Они — положительные герои «Дня второго» — не затрагивают наших душ и проходят мрачной чередой перед взором, когда мы невольно или по необходимости вспоминаем текст.

«Сафонов — князь не по родословной, он князь по несчастью», — писал несколько месяцев спустя в парижской «Ротонде» Эренбург под влиянием свежих томских впечатлений.

Так не пишут о людях, которых презирают или отвергают, так пишут о близком по духу человеке, страдания которого разделяют и которому сочувствуют. Конечно, общественного признания своих гуманных чувств Эренбург избегал.

«Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется, его владения необозримы…» Так не пишут о человеке, которого собираются заклеймить. Приведенные фразы взяты из внутреннего монолога Сафонова. Но не мог же Эренбург в то Богом проклятое время, время Менжинского и Ягоды, время Ставского и Фадеева, время Авербаха и Кирпотина, включить подобные мысли о герое в авторский комментарий. Его бы просто разорвали в клочки. «Он недавно беседовал с Блезом Паскалем…» Не с Марксом или Энгельсом, даже не с Фейербахом или Плехановым, а именно с Блезом Паскалем, глубоко религиозным философом и математиком, сформулировавшим великую «дилемму Паскаля». Вот кого Эренбург предназначил в собеседники томскому отщепенцу. Где бы вы думали состоялась беседа? …Во дворе парижского Пор-Рояля. Ну, здесь Эренбург — дока! О Пор-Рояле ему известно если не все, то добрая половина, описанная в Бедеккере. Он знает, где столкнуть интеллектуалов. И здесь я цитирую дефиниции из внутреннего монолога Сафонова. В Стране Советов всем глубоко наплевать на святого человека — Блеза Паскаля, парижский Пор-Рояль и их агента влияния томского студиозуса. К кому обращены слова Эренбурга?

Один метр и вся жизнь

«Он может оседлать коня, — продолжает размышлять Володя Сафонов, — и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру и Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ. У него нет комсомольского билета. У него нет даже завалящейся надежды».

А у меня тоже нет комсомольского билета, и я очень хорошо понимал Володю Сафонова, хотя ни одной чертой не походил на него.

Далее у Эренбурга идет блестящий в психологическом плане фрагмент, раскрывающий душевное состояние героя и одновременно не до конца проясняющий его чувственный мир. Мелькают имена Толстого, Достоевского, Кюхли, Блока…

Володя Сафонов энциклопедичен в благородном смысле термина. Он не ходячая энциклопедия. Он сверяет свои способности и свою жизнь с ней. Энциклопедия — не отвлеченный для него предмет. Финал романа подтверждает правильность сделанного вывода.

«Почему Володя Сафонов должен повторять монологи давно истлевших персонажей? Он не Онегин, не Печорин и не Болконский. Ему двадцать два года. Он не помнит былой жизни, и он о ней не жалеет. Он учится на математическом отделении. Он мог бы весело гоготать, как его товарищи. Что же ему мешает? Какая спора проросла в нем? Чем объяснить его мучительную иронию — историческим материализмом или переселением душ? Он знает, что он не один. В Томске можно сыскать еще десяток-другой столь же печальных чудаков. В Москве их, наверно, несколько тысяч. Профессор Байченко называет их „изгоями“, Васька Смолин — „классовыми врагами“, Ирина — „обреченными“. Они все правы: и профессор, и Смолин, и Ирина. Так думал Володя, валяясь на койке в общежитии „Смычка“. На соседних койках лежали его товарищи», — заключает Эренбург: между ними были один метр и вся жизнь. Числительные в поэтике очень важны, хотя и условны. В молодости Эренбург заметил, что опоздал родиться. Пять столетий — таков размер и ошибка. Блез Паскаль родился в 1623 году. Двумя с лишним столетиями можно пренебречь в данном случае. Володя Сафонов мечтал быть ровесником Паскаля. Это лучше, чем оставаться ровесником обитателей «Смычки».

39
{"b":"583525","o":1}