Мощная натура
Раздраженный Чепцов держал себя в финале допроса Лозовского с бесстыдством, которое довольно ловко скрывал на предыдущих этапах. Нравственно расправляясь с мучителями, кроваво продираясь к правде и чувствуя дыхание смерти, этот сильный человек, эта мощная натура дает нам в руки разнообразнейший материал, который коррелируется с тем, что сегодня происходит в националистических кругах.
— Я был совершенно ошеломлен заявлением Комарова, что евреи хотят истребить всех русских, — сказал Лозовский.
Припомним шафаревичевский пасквиль «Русофобия», изданный много лет назад впервые, кажется, в Мюнхене, где еще с гитлеровских времен базировался небезызвестный Русский институт!
Разве Малый народ, по утверждению академика Шафаревича (который, как мы видим, следует мнению полковника Комарова), не желает совершить подобные деяния по отношению к Большому народу?
— Комаров стал спрашивать, — продолжал Лозовский, — у кого из ответственных работников в Москве жены еврейки.
В любой бредовой брошюрке или статье, вышедшей сегодня, легко обнаружить ответ на комаровский вопрос. Показания Лозовского на суде, как ни удивительно и как ни позорно, напоминают современность.
Лозовский несколько раз упоминает об Эренбурге и «Черной книге», но если в показаниях других подсудимых можно найти материал для обвинения по советским стандартам, то Лозовский фактам не придает окраски, которую сумели бы использовать рюминские дознаватели, подготавливая очередное дело. Как начальник, а позднее заместитель начальника Совинформбюро Лозовский в период войны являлся одним из основных оппонентов Геббельса. Министр Третьего рейха писал в своем органе, что когда немцы захватят Москву, то с живого Лозовского сдерут кожу. Между тем кожу с Соломона Абрамовича действительно содрали, но не Геббельс, а совсем другие люди, впрочем ничем от него, Геббельса, не отличающиеся.
Как начальник Совинформбюро Лозовский отвечал за организацию митингов, особенно в первые месяцы нашествия.
— Итак, был митинг. Скажите, — обратился он к Чепцову, — академик Капица мне подчинен? Писатель Эренбург мне подчинен? Что ж, они по моему поручению выступают, что ли? Вспомните список выступавших. Эренбург говорит, бросая в лицо фашизму имя своей матери Ханны. И вдруг кто-то говорит, что это значит возвращение к еврейству. Мою мать тоже звали Ханна — что же, я этого должен стыдиться, что ли? Что за странная психология? Почему это считают национализмом?
Из таких слов Лозовского сложновато сбить, даже в виртуальном сталинском мирке, деревянный бушлат Эренбургу. Более того, в них содержится неприкрытое его оправдание, желание дезавуировать возможные обвинения. И вместе с тем сказанное Лозовским полностью перечеркивает утверждение Юзефовича, унижающее Эренбурга и превращающее его в марионетку.
Как было на самом деле? И важно ли это? Я думаю, что важно. И я думаю, что, несмотря на железную сталинскую цензуру, Щербакова и Александрова, Соломон Абрамович ближе к истине.
Бешеные деньги
Через месяц Женя позвонила и начала с того места, где связь пресеклась, будто прошла всего лишь минута:
— Забыл ли ты, что ответил Володя Сафонов Ирине? А он говорил: «Просто двурушничаю. Как все. У меня две жизни: думаю одно, а говорю другое». Забыл, забыл! И осуждаешь меня за отношение к отцу. Между тем в этих словах весь Сафронов. И во время наших домашних политических скандалов он выпукло продемонстрировал привитое прошлой жизнью качество. Качество лагерника, зека. Но он стал лагерником, зеком, еще задолго до ареста. Вот в чем трагедия!
Да, трагедия сталинского существования заключалась в том, что лагерные привычки, лагерный способ выживания распространились задолго до начала массовых репрессий. Они-то и послужили основой советской власти.
— У отца с годами выработался такой мгновенный взгляд-измерение, окидывающий окружающих с головы до ног. Мгновенная переоценка ситуации — и смена позиций при необходимости. Он привык мимикрировать, привык скрываться, привык лицедействовать. А мне было горько знать истину и смотреть, как он с ней, с истиной, обращается. Ведь он мой отец! И какими превосходными свойствами характера он обладал! Редчайшими! И какое мягкое сердце! Чисто русское сердце! И сколько страсти, сколько отчаяния он нес в себе! И сколько пережил! Трансформации, которым его подверг Эренбург в романе, вполне закономерны для доказательства литературной идеи, но жизнь для меня оказалась глубже и шире этой идеи. Идея в ней утонула. Володя Сафонов сохранил себя в ужасающей реальности и вот чем завершил тернистый путь. Правильные слова бросил кто-то на читательской конференции: ослабленный Ставрогин. И правильно осудил его Эренбург. Здесь не Достоевский, а достоевщина, то есть вырождение всех чувств и настроений. Именно достоевщина! Не делай ошибки: не жалей и не идеализируй его. Горько, обидно, досадно, но иначе и быть не могло. Иначе была бы сплошная ложь! Ложь! Ложь! Вот кем он внутренне стал: безымянным, лишенным собственного имени Сафоновым из «Оттепели». Мой любимый отец, мой отец!
Она расплакалась и бросила трубку. Подслушивающие на телефонной станции, вероятно, удивлялись, что есть на свете двое безумцев, которые тратят бешеные деньги — в сущности, у нас отсутствующие — на пустяковые литературные дискуссии. Но мы тратили бешеные деньги на чувства, а не на дискуссии. Мне рассказывала моя приятельница, работавшая на французской линии международной телефонной сети, что один молодой инженер чуть ли не каждый день заказывал Париж, затем брал трубку и произносил несколько слов:
— Это я, Дениз. Как ты? Слава Богу!
И затем долго молчали, улавливая дыхание, доносящееся издалека. Полагаю, что фамилии Достоевского и Эренбурга уберегли нас от неприятностей и слежки. Женя ведь работала в университете, а я — в «Литературной газете».
Жизнь ее клонилась к закату.
Короткая передышка перед новым залпом жестокости
Черт бы побрал эту пару гнедых — Хемингуэя с Эренбургом! Они окончательно меня запутали! Запутали-то они меня, запутали крепко, но одновременно откристаллизовали главную черту общественных событий XX века — жестокость! Раньше я относился к интербригадовцам и республиканцам как к ангелам во плоти. Но они оказались далеко не ангелами — ни Диас, ни Пассионария, ни Листер, ни Лукач, ни Эль Кампесино, ни Гришин, ни Ксанти, ни Павлов, ни Клебер, ни Марти — никто! Эренбург и особенно Хемингуэй превратили меня в паршивенького буржуазного пацифиста и гуманиста. И начиная посерьезнее вникать в испанские дела, я безостановочно повторял про себя вслед пушкинскому Герцогу из «Маленьких трагедий»:
— Ужасный век! Ужасные сердца!
Я не умел составить из писаний Эренбурга и Хемингуэя целостной картины того, что произошло в Испании. Вместо того чтобы зубрить латынь и старославянский язык, я довольно тупо взирал на карту Пиренейского полуострова, но перед внутренним взором не возникало никакой живой картины. Боюсь, что в подобном же состоянии находились и остальные советские люди — до войны и после. Подробную карту Испании посоветовала взять в библиотеке Женя, сославшись на опыт отца.
— Он тоже ползал с увеличительным стеклом по карте, когда читал Эренбурга, иначе, говорит, не разобраться. Да не бойся выписать атлас: карты — предмет безобидный.
Правда, во время войны их в библиотеках не выдавали. В нашей школе пользовались глобусами, а всякие карты спрятали в кладовке. Такой приказ пришел из районо.
— Откуда ты-то знаешь, что карты не выдавали?
— Мой отец все знает. И про карты, и про Испанию, и про многое другое. Единственное его достоинство — знания. Но знания для него не сила, а бессилие!
Тоже начиталась Эренбурга с Хемингуэем и собственного отца костерит, подумал я, внезапно раздражаясь. С грехом пополам представил начальный этап событий: откуда появился карлик Франко со своими мерзкими марокканцами в фесках и широких портупеях и почему они сразу пошли на Мадрид вместо того, чтобы занять средиземноморское побережье с такими портами, как Барселона и Валенсия. Теперь, когда передо мной простиралась Испания, слова Каперанга постоянно всплывали в памяти, соединялись в понятные фразы, заполняя пробелы в репортажах Эренбурга и пропуски между разрозненными страничками романа Хемингуэя.