Великолепный, мощный, судя по отличным переводам, насквозь советский поэт Перец Маркиш, талантливый и добрый Лев Квитко, выполнявший специальные задания Коминтерна и НКВД за рубежом и одновременно пишущий прекрасные детские стихи, неизменно вызывающий восхищение у зрителей актер и соратник Михоэлса по ГОСЕТу Вениамин Зускин, пользующиеся мировым признанием медики и биологи Борис Шимелиович и Лина Штерн, духовно не замкнутый на национальной тематике крупнейший мастер еврейской прозы Давид Бергельсон, мягкий и лиричный Давид Гофштейн, наконец, Ицик Фефер, сильный поэт и одновременно информатор, сотрудничавший с НКВД, а затем с МГБ… И еще большое количество людей можно назвать, в один прекрасный день вырванных из обычной жизни.
В Москве готовилась грандиозная «Хрустальная ночь». Она отличалась от германской направленностью удара, единственно возможной в то время. Сталин прежде всего намеревался разгромить еврейскую интеллигенцию и затем депортировать весь народ на Дальний Восток. Район был выбран не случайно. Здесь высланным было бы труднее наладить связи с местным населением.
Пять человек из арестованных прикоснулись к моей судьбе. Столкновения, хоть и мимолетные, всегда высекали яркую обжигающую искру.
Борьба за Гофштейна
История с Давидом Гофштейном резко вошла в мою жизнь и мою литературу. Наши семьи были знакомы еще с довоенной поры. Эвакуировались мы в одном эшелоне. Под бомбежки попадали одновременно. Я оставил немцам ценные вещи — скрипку, коричневые сандалии фабрики «Скороход» и выточенный на токарном станке из дерева ятаган. Рукоять окрашивали золотой и красный цвета. Я тосковал по ятагану и сандалиям. Давид Гофштейн пожалел меня и подарил фонарик со свеженькой батарейкой. Чудо-фонарик! Такого я никогда не видел. Я лежал на чемоданах, укрытый одеялом. Потом натянул его на голову, свернулся калачиком и принялся зажигать лампочку. Сон сморил, а фонарик продолжал светить. На рассвете он погас, батарейка истощилась. Футляр остался, и я протащил плоский, с выпученным слоистым глазом квадрат через весь эвакуационный ад. Я описал встречу в вагоне с Гофштейном в повести «Божья травка», которую Александр Твардовский под иным, придуманным им самим названием напечатал в «Новом мире» накануне закрытия журнала. Однако эпизод с Гофштейном там не появился.
В отделе прозы в качестве приглашенного редактора подвизался некий Евгений Герасимов, очеркист, считавший себя последователем Валентина Овечкина, а его — лучшим писателем, какого только могла родить русская земля. Все Герасимова называли просто Женя! Я даже не знаю, было ли у него отчество. Он мало что понимал в современной литературе, но слава о нем как о редакторе шла громкая. Любую рукопись Женя сделает как надо! И он сделал мою рукопись, предварительно разукрасив страницы круглыми следами от бутылок о багровым алжирским вином. Давида Гофштейна он выкинул одним взмахом карандаша сразу. Это к сути, дескать, не относится. И кроме того, если вы знакомы с таким известным поэтом — значит, вы мальчик особенный, из особой семьи, а про особенных не печатаем. У нас народный журнал, и мы печатаем про народ. Если бы он узнал, из какой особенной семьи я происходил, отдел прозы — Дорош и Берзер — перекрыл бы мне доступ к Твардовскому несмотря на то, что вещь поддерживали Алексей Кондратович и Владимир Лакшин. И сколько я потом ни умолял Анну Берзер, слывшую покровительницей Солженицына с Домбровским и вообще неортодоксальной, чуть ли не подпольной литературы, как правило, не лучшего образца, сколько ни просил колхозного очеркиста, тоже подражавшего Валентину Овечкину, Ефима Дороша, вечно жалующегося на головную боль, сколько ни спорил с изувером Герасимовым, возвратить эпизод с фонариком и Давидом Гофштейном не удавалось. Я потерпел абсолютное фиаско и восстановил против себя всех — и Дороша, и Берзер, и пропитанного алжирским вином Герасимова. Я полагаю, и имею на то основания, что здесь основную роль сыграло еврейское происхождение Дороша и Берзер; Герасимов, зная их, — подыграл. Сам он, будучи женат на еврейке, относился к еврейскому вопросу индифферентно. Эти люди боялись не Твардовского — нет! Они боялись совсем других людей. Кроме того, Давид Гофштейн и ЕАК не были прилюдно реабилитированы, хотя семьям Военная коллегия уже выдала соответствующие документы.
Все это было достаточно противно, и подробности вспоминать не очень приятно.
Через восемь лет, когда запрет на мою фамилию после разгромных статей и упоминаний ослабел, книга вышла в издательстве «Советский писатель». Я восстановил изуродованные Женей и Берзер странички и первым делом вернул эпизод с Давидом Гофштейном. Однако и там начальство, несмотря на упорное сопротивление редактора, талантливого поэта Игоря Жданова, вынудило оставить лишь инициалы Д. Г.
Спустя еще десять лет — в 1986 году — мне тоже не удалось полностью развернуть фамилию несчастного, гонимого и после смерти поэта. И это тоже было достаточно мерзко, и тоже вспоминать не хочется. Только в конце века я рассказал об этой истории в газете «Демократический выбор» — ни одна другая не отважилась напечатать, постоянно спотыкаясь о мало теперь уже известную фамилию.
С Давидом Гофштейном я сталкивался и после войны. Говорить нам, разумеется, было не о чем. Он всегда ласково здоровался, тряс руку и улыбался. Любил запускать пальцы в мою шевелюру. Он был наголо брит. Расставался он все-таки, о чем-то сожалея — то ли о днях минувших, то ли о том, что не сумел крепче сдружиться с мальчишкой — теперь юношей, который когда-то тронул сердце. Всего лишила война — скрипки, ятагана, сандалий! Чисто поэтическая черта!
Однажды мать сказала:
— Давид Гофштейн куда-то исчез. Никто не знает, где он. И спрашивать неловко. Если он арестован, то за что? За что можно арестовать стихотворца?!
Молчание во тьме
О несчастном Ицике Фефере — по понятным причинам, ни слова! Замечу только, что рассказать есть что. Он был порывист, тороплив и неприветлив. Я его очень жалею. Он перенес немыслимые муки и разочарования, но агентурная работа в НКВД, а затем и по линии МГБ, которая до сих пор не раскрыта полностью, дает о себе знать со всех страниц стенограммы процесса над членами Еврейского антифашистского комитета. Когда я вспоминаю очкастое суховатое лицо, тьма сгущается вокруг, язык немеет и молчание поглощает. Молчание во тьме! Я молчу, везде всё молчит, я сам становлюсь молчанием.
Фантик и солнечный мячик
Стихи Льва Квитко я слушал на детском утреннике до войны и фотографировался рядом с ним в окружении детворы. Я чувствовал его руку, отнюдь не поэтическую — мускулистая, шероховатая от мозолей ладонь, короткопалая. Он заграбастал ближайших ребятишек и притиснул к себе, а фотограф все щелкал и щелкал! Квитко обещал каждому выдать по изображению с автографом, но пока, чтобы недельное ожидание не было столь томительным, раздал из кулька конфеты и мандарины — каждому по солнечному мячику и фантику. Он был очень некрасив, лицо какое-то расплывчатое, не подобранное, с плохо оформленным носом. Движения энергичные, и в глазах прыгали веселые чертики. Никаких строк я не запомнил, и остался он в памяти как носитель оригинальной фамилии — Квитко! По-украински квиты — это цветы. Я и теперь, прочитывая фамилию, припоминаю свежие украинские «квиты»: яркие, усыпанные алмазными каплями росы, охапками лежащие на прилавках Бессарабского рынка.
Что касается обещанного снимка, то, разумеется, я его не получил. Никто в Палаце пионеров и не побеспокоился добиться от Квитко выполнения обещанного. Так они куда-то и сгинули. Но однажды, разглядывая лет двадцать назад какую-то книжку в Киеве, я наткнулся на снимок, запечатлевший Квитко с детьми. Все были почему-то похожи друг на друга, но одна физиономия, как мне кажется, напоминала мою. Впрочем, я мог и ошибиться. Я, вероятно, подсознательно очень хотел этого.
Мимолетное
Роль одного из героев паршивенького советского фильма под трогательным названием «Искатели счастья» исполнял Вениамин Зускин. Лента никуда не годилась. Пропаганда перла изо всех щелей. Сценарий писался наскоро, снимался кое-как, но высокая фигура смешного еврея в накомарнике запомнилась навсегда. О Зускине в те годы говорили много. Что говорили, я совершенно не помню, но фамилия в актерской среде постоянно звучала. Он вовсе не находился в тени Михоэлса, хотя, конечно, именно Михоэлс считался великим и непревзойденным, а Зускин — замечательным и талантливым. Трудно судить — ни того, ни другого я не видел на сцене: только в кино. Стертые впечатления остались от минутных знакомств. Михоэлс гладил детей по голове и улыбался. Растянутые толстые губы и высоко поднятые брови немного скрашивали уродство раскатанного, как блин, лица. Некрупная и нетолстая фигура казалась широкой и плечистой. Одетый с иголочки, он благоухал одеколоном. Гладко выбритые щеки темнели над ослепительным крахмальным воротником рубахи. Вот каким он запомнился. И франтоватый цветной платочек в верхнем — внешнем — карманчике пиджака.