Литмир - Электронная Библиотека

Эренбург часто мелькает в показаниях Кольцова, более примитивных, чем показания Бабеля. Особенное внимание привлекают два предсмертных признания, выбитых бериевскими дознавателями, в том, что он «совместно с Эренбургом допустил ряд срывов в работе по интернациональным связям советских писателей», и в том, что, «будучи завербован Мальро и Эренбургом, сообщал им с 1935 по 1937 год шпионские сведения для французской разведки».

Очевидно, до конца жизни Эренбургу не было известно ни о показаниях Кольцова, ни о письме Андре Марти. В мемуарах он дает весьма сдержанную характеристику Кольцову, впрочем признавая его интеллектуальные достоинства, смелость и внимание к людям. Он назвал Кольцова «стреляным соколом», и не до конца понятно, что имелось им в виду.

В глухие дни

Я не желал расставаться с папкой «Бухучет», не сознавая, какая реальная угроза нависает надо мной. Наверное, Женя тоже не до конца поняла, на какой риск идет, распространяя русские страницы запретного романа Хемингуэя. Госбезопасность в один момент выяснила бы, кто владелец «Бухучета», докопалась бы, на чьей машинке перепечатывали подслеповатый текст. Тогда загремел бы не только отец Жени, но и все подряд читатели, включая меня, Додю Лифшица, Митю Саратовского, саму Женю и, полагаю, еще кое-кого. В 1951 году я знал, что Кольцова уничтожили, знал, что он автор изъятого из библиотек «Испанского дневника». Я не знал только, что «дневник» этот ничем не напоминает «Дневник писателя» Достоевского и совершенно ничтожен но политическому содержанию, затемняя происшедшее в Испании. Внимательно знакомясь с дневником Кольцова, нельзя себе представить сущность и колоссальный размах испанской эпопеи, нельзя уяснить, почему борьба завершилась трагедией для республиканцев и интербригадовцев. Подлинное значение войны с легионом «Кондор», франкистами и фалангистами, степень участия Муссолини, в чем его отличие было от позиции Гитлера, Кольцов оставил за кадром. Конечно, разговоры Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом, его стычка с Андре Марти произвели неизгладимое — прямо катастрофическое — впечатление, но все-таки я скорее интересовался пребыванием Эренбурга в Испании и пытался совместить то, что слышал от Каперанга в Киеве, с тем, что вычитал у Хемингуэя в Томске. В какой-то мере мне это удалось. Не придавая большой важности происходящему со мной, я интуитивно как бы готовился ответить в случае чего на вопросы следователя: папку нашел в вагоне, о Кольцове не имею понятия, Испания не волнует, о Франко слышал только то, что пишут в газетах, фамилию Эренбурга знаю тоже по газетам.

С тех глухих дней страха и отчаяния я никогда не позволял никому одурманить себя романтикой, и прежде всего испанской, твердо вызубрив фамилии тех, кто предал Испанию и привел интербригадовцев и республиканцев к бесславному поражению, бросив в беде.

Метеорологическая метафора

Отец Жени стал относиться ко мне похуже, смотрел исподлобья, с подозрением, отпускал иногда иронические реплики. Я никак не мог понять причину и решил, что в нем говорит отцовская ревность. Я был уверен, что об истории с зеком Женя ничего не рассказывала. Папку «Бухучет» она взяла без спроса. Только спустя много времени загадка открылась. И открылась странным, необычайным образом.

Миновало больше двадцати лет, как «День второй» вышел из печати и жизнь в стране резко переменилась: умер Усатый, Гуталин, вождь, прекрасный грузин, умер Сталин. И народ облегченно вздохнул. Интеллектуалы обменивались между собой многозначительными фразами вроде: ну, теперь откроют форточку. Форточку еще долго не открывали, потом приоткрыли, и еще черт-те что натворили. Расстреляли, например, рабочих в Новочеркасске. У меня приятельница работала на международной телефонной станции. Через несколько дней после кровавых событий туда приехал какой-то чин из госбезопасности — не в штатском костюме, а в генеральском облачении, вынул пачку иностранных газет, запиханных за борт шикарной шинели, и бросил на стол перед собранным изумленным коллективом телефонисток:

— Это из-за вас нашу страну весь мир поливает грязью!

На телефонной станции ввели скрытую цензуру. Или сама форточка оказалась крошечной, или щель сузили.

Но все-таки, когда Гуталин испустил последний вздох, забрав с собой в Москве 400 человек, прибежавших поклониться гробу, стало дышать легче, появилась призрачная надежда, что обезумевший и зверский режим несколько ослабит пресс. Наступала со всей очевидностью другая пора. Но какая? Какая она будет? Какой характер она проявит после столь долгих и бессмысленно жестоких лет? Народ бурлил молча. Интеллигенция роптала, но тоже на открытых собраниях помалкивала. Никто не знал, куда свернет русло народной жизни. Никто не мог произнести всеобъемлющего слова. Его не знал никто — ни Хрущев, ни Маленков, ни Каганович, ни Молотов, никто из тех, кто толпился у опустевшего и провонявшего трупным запахом трона.

Однако в стране нашелся все-таки один человек, который это слово знал и определил им целое политическое явление. И все дальнейшие события развивались в соответствии с произнесенным Словом. Уместно здесь вспомнить гумилевские строки:

Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это — Бог.

Значит, слово способно определить историю. В пятой книжке журнала «Знамя» за 1954 год — четырнадцать месяцев спустя после смерти Сталина Эренбург неожиданно опубликовал повесть под метеорологическим названием «Оттепель». Оттепель — это теплая в зимний период или при наступлении весны пора, вызывающая таяние снега и льда. Эренбург имел в виду первый погодный вариант. И ошибся. Но пока никто не понял, что он ошибся. Однако под сенью закона сгруппировалась не очень большая мафия, которая надеялась на то, что возобладает зимний вариант.

Весна в повести, однако, стучится во все двери. Весенней погодой пронизаны ощущения героев и настроение самого автора. Но и за весенней быстро наступившей оттепелью не последовала юная весна. Оттепель довольно скоро дала задний ход, и аромат весны из реальной жизни начал исчезать. Через год-другой после XX съезда КПСС на дурно промытых стеклах начала образовываться наледь, вновь потянуло пронизывающими холодами, и некогда весело отплясывающая на тротуарах капель застывала на краях крыш увесистыми — опасными для жизни — сосульками. Иногда сосульки отрывались, и кто случайно подворачивался — тому было несдобровать. Как бы там ни было в дальнейшем, какой бы оборот ни приняли события после смерти вождя, все-таки почва немного оттаяла и травка зазеленела, появились зыбкие надежды на изменения к лучшему, постепенно началась эпоха реабилитации, правда, одновременно набирал силу и другой процесс: оттаявшая земля обнажила могильные ямы вокруг сотен городов и населенных пунктов, проржавевшая проволока обвисла, и ее чуть ли не телами стали прорывать заключенные, выходящие на волю. Идеологические штампы оказались бессильными перед живой жизнью. Весь этот бурный и невероятный переход в иное состояние вылился в божественное слово — милое, русское, домашнее, семейное слово: оттепель.

Историческое слово у сегодняшних коммунистов и националистов вызывало ненависть и презрение, а сам Эренбург заслужил почетную кличку перевертыша: мол, при жизни Сталина славил его, а после кончины ославил.

Выживший

Эренбург написал первую часть «Оттепели» очень быстро, легко и свободно. И о чудо — вновь сквозь шрифтовую рябь страниц то там, то здесь замелькали знакомые тени. Позже, во второй части, где-то в глубине сцены возник и некто Сафонов, опытный инженер, но нравственно деградировавший человек. Не ожил ли Володя Сафонов, покончивший самоубийством в финале «Дня второго»? Любопытно, что Сафонов из «Оттепели» не наделен именем. Нынешний Сафонов встречает происходящее в штыки. И тем не менее Володя Сафонов из «Дня второго» и Сафонов из второй части «Оттепели» — одно и то же лицо. Обратите внимание, что в первой части повести злобный и неприветливый Сафонов отсутствует. В «Оттепели» действует выживший Володя Сафонов. Если бы он выкарабкался из сонма противоречий, преодолел бы колебания, пошел бы на сделку с отвергнутым окружением, принял бы новый социум и правила игры в нем, увильнул бы правдами и неправдами от тюрьмы и лагеря, то непременно бы превратился в персонажа из второй части новой эренбурговской повести. Если бы инженер Сафонов не проделал все эти манипуляции со своей душой, он просто не выбился бы на поверхность или автору пришлось бы определить ему другую — лагерную — судьбу, такую, как обрел селекционер Вырубин — отчим инженера Коротаева. Советский вариант гражданина кантона Ури — ослабленный Ставрогин — просто не мог стать иным. Не знаю, рассчитывал ли Эренбург на читательскую догадку, но если судить по жизни, то он оказался прав: продлевая существование Сафонову, автор замыкает цепь и усиливает в ней напряжение, отсылая нас к роману «День второй». Эренбург возбуждает воспоминания, и сильный ветер Достоевского заставляет нас задуматься над тем, кто и как существовал в минувшие годы, кто и как избежал каторги и самоубийства. Сафонов из «Оттепели» неглуп, практичен, умел, вынуждает с собой считаться. Ни дать ни взять вылитый отец Жени. Если бы Володе Сафонову повезло сломить себя, договориться с собой, врасти в сталинскую систему, стать ее винтиком, он с неизбежностью приобрел бы черты Сафонова из «Оттепели», нашего современника. Эта неизбежность совершенно очевидна.

131
{"b":"583525","o":1}