Минувшей ночью он почти не спал, стоило ему чуть сомкнуть веки - проступала Елена. Он сжимал её в объятьях, и его ласки вырывали у неё крик, который дышал всем сладким мучением плоти, подавленной бурей наслаждения. В его объятиях она становилась прозрачным существом, лёгким, зыбким, но стоило только кому-то из них сильнее вздохнуть или чуть-чуть шевельнуться, как невыразимая волна пробегала по разгорячённым телам. Это одухотворение плотского восторга, вызванное совершенным сродством двух тел, завораживало его.
Лёжа на спине во тьме, он смыкал веки и звал её всем своим существом, воображал, как она намеренно-медленным движением нагибалась над ним и целовала. Все его члены содрогались неописуемым волнением, в своем напряжении похожем на ужас связанного человека, которому грозит быть клеймёным. Когда же, наконец, уста её касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему.
В пламени этой страсти, как на костре, сгорало всё, что было в нем дурного, искусственного, суетного. После этих пустых блудных лет, он верил в это, он вернётся к единству сил, действия, жизни. Именно в слиянии с ней приобретёт доверчивость и непринуждённость, сможет любить и наслаждаться юношески.
Потом он видел в грёзах, как она брала свою утреннюю ванну и воистину, ничто не могло сравниться с благородной грацией этого тела в тёплой воде, отсвечивавшей нежными отблесками серебра. К утру приступы желания и боли стали так остры, что, казалось, он умрёт от них. Ревность к Нальянову снова пробудилась. Иногда им овладевала низкая злоба против этого превосходящего его мужчины, полная горечи ненависть и какая-то потребность мести, как если бы Юлиан обманул его, предал.
Минутами он думал, что не хочет её больше, не любит и никогда не любил. Это внезапное исчезновение чувства он уже знал, это было духовное отчуждение, когда в вихре бала или в постели любимая женщина становилась совершенно чужой ему. Но такое забвение было непродолжительно. Спустя минуту в крови и в душе его оживала и загоралась страсть. И его снова смущало беспокойство и тяжёлое плотское томление, совсем не юношеское, а казалось, зрелое и даже чреватое надломом сил...
Тут на тропинке возник Нальянов, всё такой же хмурый и недовольный, снова пожаловавшись, что совершенно не выспался. Вскоре в парке появились гости Ростоцкого. Они остановились на берегу Славянки, в месте, которое знал Левашов - здесь у него хорошо клевало. Осоргин-младший занялся разведением костра, Тузикова помогала ему, Гейзенберг пытался играть на гитаре, Леонид Осоргин курил и гладил собаку хозяина, борзую Линду.
Анна смотрела на Нальянова требовательным и ищущим взглядом, Анастасия и Лизавета сидели молча, а Ванда Галчинская попросила Гейзенберга перестать бренчать и забрала у него гитару.
-- А вы умеете играть, Юлиан Витольдович? - кокетливо спросила она. Сегодня в ней было куда больше женственного, чем накануне. Платье с кружевами. Изящные туфельки. Монокль исчез. Волосы были расчёсаны на пробор и украшены красивой заколкой.
Тот молча протянул руку к инструменту, пробежал пальцами по струнам, несколько минут, морщась, подтягивал колки, потом заиграл.
Все замерли, Дибич обмер. Нальянова нельзя было упрекнуть в дешёвом щегольстве, Юлиан явно был виртуозом гитары: благородная сдержанность, исключительная чёткость и чистота интонаций говорили об утончённом мастерстве и безупречном вкусе. Флажолеты, глиссандо, выразительное вибрато, стаккато и легато - всем он владел в совершенстве.
Все перестали суетиться, девицы окружили Нальянова. Деветилевич, до этого уходивший за хворостом, тоже подошёл и теперь, опершись о ствол старого дуба, не сводил мрачных глаз с Елены Климентьевой, заворожённо слушавшей игру Нальянова.
Не сводил с неё глаз и Дибич, но неожиданно подхваченный этой колдовской музыкой, он словно остался один в бесконечности. От всей его юности, от всех идеалов не оставалось ничего. Внутри зияла только холодная пустая бездна. Всякая надежда погасла, все якоря были сорваны. Зачем жить? Добиваться новой любви? Но в любви всякое обладание обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, а сомнения портят, оскверняют все восторги, как Гарпии делали несъедобной всякую пищу Финея.
Нальянов продолжал играть. Дибич отвёл глаза от девушек - пальцы и лицо Юлиана приковали его внимание. Он смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умилённый, словно проникаясь волною бессмертной жизни. Никогда музыка не вызывала в нём такого волнения, как эти аккорды, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как над душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна.
Но плавный аккорд точно пробудил его - и вихрем изменил мысли. Сквозь белизну весенних платьев девиц проступили родинка на груди и несравненный живот Элен, гладкий, как чаша из слоновой кости. В её серебристом голосе он услышал другой, хриплый и гортанный, утончённо развращённый звук, напоминавший мурлыканье кошки у очага или воркование горлицы в лесу.
-- Что это за мелодия? - восхищённо спросила Мари Тузикова, едва музыка смолкла.
Нальянов передал гитару Гейзенбергу и ответил с галантной улыбкой, слегка наклонив голову.
-- "Импровизации" Фердинандо Карулли, мадемуазель. Впрочем, я их основательно переврал.
Елена сидела молча, глядя на весенние листья молодого клёна, но явно ничего не видя, вся во власти умолкнувшей музыки. Дибич поднял на неё глаза и понял, что его любовь безнадёжна. Сама эта безнадёжность - его желаний, надежд, притязаний - была не проговариваема, но остро ощутима, как ощутимы были для его разгорячённых ладоней порывы ветра и как проступал в ушах треск ломаемого Девятилевичем хвороста для костра. Сердце его сжалось - мучительно и болезненно. Безнадёжно. Безнадёжно. Дибичу казалось, что в самом этом слове заключена вся мука его поражения. В душе его зашевелилась змея, но не столько змея оскорблённого самолюбия, а, скорее, боли неудовлетворённой страсти.
Харитонов затеял с Нальяновым какой-то спор, который, однако, скоро угас из-за односложных ответов Нальянова, но напоследок Илларион робко спросил Юлиана, каким он видит социальное будущее России. Он сторонник медленных реформ?
Нальянов со вздохом пожал плечами.
-- Господи, Ларион, зачем вам реформы? Вы любите слабых и бедных, но любите именно как идеал. Вы боитесь богатства как бремени и соблазна, боитесь прикоснуться к власти, считая всех властвующих - насильниками, и даже образование в глубине души считаете роскошью и верите, что чистота помыслов простецов может возместить всякое знание. Вас влечёт идеал простой, убогой и невинной жизни. Но все это есть в России и без всяких реформ, в любой деревне. Вы не умеете сделать слабых сильными, бедных - богатыми, невежественных - образованными. А раз так - что вы ищете среди реформаторов?
-- Но передовая русская мысль не может не думать о будущем переустройстве мира...
-- Какая русская мысль? - простонал Нальянов. - Наши мысли - это фантомы, вехи господства иноземных доктрин. Кантианство, шеллингианство, гегельянство, сенсимонизм, фурьеризм, марксизм, - что ни мыслишка, то иностранное имя. У нас и в помине нет своей мысли. Что до того, о чём думать, - глаза его зло блеснули, и он закончил с неотвратимостью палача, - то лучше не заботиться о переустройстве мира, а навести порядок в своих делах, не забывать застёгивать ширинку и не терять своих очков. - Он поднялся, наклонился и вытащил из-под чьего-то сака очка Харитонова и протянул их Иллариону, смутив того до крайности упоминанием о ширинке.
Кроме Анастасии, хлопотавшей у костра, девицы, сохраняя разделение на "чистых" и "нечистых", смотрели на говорящего с одинаковым вниманием, ловя каждое его слово, и, надо сказать, что на Мари Тузикову и Ванду Галчинскую речь Нальянова впечатление оказывала гнетущее. Мари была мрачна и не возражала, как давеча, а Ванда просто смотрела на Юлиана взглядом больным и погасшим. Сестры Лизавета и Анна бросали на Тузикову и Галчинскую ревнивые и брезгливые взгляды, а Елена просто не спускала с Нальянова глаз.