— Ты, Лизавета Ивановна, отдохни, мы уж как-нибудь сами, без тебя, твою долю осилим.
Остановились. Лизавета ладонью размазала пот соленый по щекам. Еле-еле отдышалась она, работяга безотказная. Посидела на меже. Потом встала, ответила:
— Кабы сердцем, душой не понимала, ради чего все муки принимаю, перемогаю, кажись, давно бы и помину-то от Лизаветы тут не было. Тяжело, а вот не поддамся беде. Назло разным титулованным державцам, белым генералам, князьям, купцам, приползням заморским, всем проклятым мировым буржуям. Не то что лопатой да киркой-мотыгой, надо будет — ногтями землю всцарапаем, зубами выгрызем, свое возьмем. Не уступим голоду, не сдадимся ни в жизнь паразитам-неприятелям. Наша возьмет! Ленин и вся его партия с нами. Выстоим.
Вот в чем весь секрет таился. Он, секрет-то, на первый взгляд, такой простой, но не забудь — правда в нем неизмеримая. Слова-то эти у Лизаветы из самой глубины сердца вырвались.
Однако много ль соберешь с подсобного клина? Опять зима. Опять та же горюха. А эта зима еще злей. Из четверых ребят у Лизаветы Ивановны в ту зиму тиф унес двоих.
В тот год ткачам тяжело пришлось. Ткать нечего. Продотряды телеграмму за телеграммой гонят, и одна другой не легче. Первый шлет: хлеб, мол, есть, дело за вагонами. Из другого края: хлеба, мол, девать некуда, шлите ситцу. Одно горе не огоревали, другое на пороге: паровозы на боку лежат, как старики дряхлые. А те, что ходить могут, топить нечем.
У Сапожкова на ткацкой дела невеселы. Однако голову он не вешал, и так и этак прикидывал. Но видит, что пришел крайний час, своими силами никак не управиться. Посоветовался Сапожков с одним, с другим и с Лизаветой Ивановной совет держал. И сговорился пойти за подмогой в Совет. Председателем в те годы был старый ткач, большевик подпольной славы. Все его знали, любили за отзывчивость души рабочей. А у председателя народу-то полным-полно, словно уговорились все к одному часу, в один день понаехали чуть ли не со всей губернии.
— Ну, ты что, Фрол? — председатель Сапожкова спрашивает.
Не успел Сапожков просьбу выложить, выходят шуяне — неуемные миряне, тоже ткачи. И у них печаль не слаще нашей: не нынче-завтра фабрики останавливай, топлива осталось — в ребячьей шапке унесешь.
Но они-то не простаки, приглянулся им поблизости торф, уж давно они на него поглядывали, как зять на блины. И решили шуяне потихоньку да полегоньку торф этот на свои фабрики забрать, в печи положить.
Председатель их порадовал: мол, при всей моей любови к вам, не дам ни единой горсточки. Лучше и не просите.
Торф-то был под бронью у Ленина, только сам Ленин и вправе был снять ту бронь. К Ленину в Москву ходоков послать? Ленина от дела отрывать? Но ведь без топлива топки гаснут, немеют гудки. Хочется председателю помочь ткачам, не знает, чем и как, голова кругом.
Вскоре середские приехали. У них еще хуже. Топлива остается — в зубах поковырять. А недалечко от Середы вылезло из кондовых лесов торфяное болото, скажем хоть, Космынино — его и в год не объехать, тепла-то в нем, пожалуй, не меньше, чем в солнце. Середские сами бы и торфа накопали, сами бы и привезли. Да поди ты, сунься без спросу.
Не пущают. Как так? Почему? Советская власть все земли, леса и недра отдала народу. А тут, видишь, нашлись хозяева из соседней губернии, не пускают середских на свое болото: вы, мол, из-за межи, вы не нашенские. Что ты с ними сделаешь? А ведь болото — не курица, не перетащишь его в корзинке поближе к своей ткацкой.
Просят середчане председателя: или, мол, ты к нам топливо, откуда хошь, гони, или, куда надо, пиши бумагу, чтобы Космынино болото к нам приписали. На том болоте — не мхи, не кочки, а жизнь наша.
Кабы на то воля председателя, он бы рад по кочке сам все болото перетащить поближе к Середе, в свою губернию. Но никто ж не даст ему прав от чужой губернии откусить полбока. Председатель-то уж говорил с соседями неуступчивыми. А те в ответ: болото нам отдано. Болото на новую карту занесено давно. И тому болоту хозяин дан.
Тут еще председателю из губпродкома говорят: муки осталось в глазах попылить, нечем детей кормить, на исходе подмет, свал, отруби, солод — тоже вчера остатки роздали.
Стиснул кулаки председатель, по комнате зашагал.
И такая тишина, словно свинцовая, повисла над всеми. Тут-то и повела речь Лизавета Ивановна:
— Теперечко вроде бы обидно нам духом падать: сколько всего перетерпели, вынесли, чай, уж наше-то солнце теперь не за горами. А чего нам, товарищи, бояться своей чести, своей совести? Да, к примеру, не ради красного слова, себя возьму. А разве я сколь могла, насколь сил моих хватало, разве не работала, не помогала? Работала. Разве я сама в плуг весной не впрягалась? Впрягалась. Торф копала? Копала. Дрова рубила? Рубила. Вот они, мозоли, никогда не сходят — ни зимой, ни летом, светят одним цветом, ни мылом их не смоешь, ни алмазом не сведешь. С отрядом под Казань за хлебом ездила? Ездила. Чуть голодную в степи волки не съели… Да и каждый-то из нас все отдает, ничего от советской власти, как от родной матери, не таит, потому что в свое дело крепко верим и в нерушимое слово Ленина. А теперь вот так пришлось, что нужна и нам выручка. Я так скажу: не осудит нас Ильич за это, еще спасибочко нам скажет, вот помяните меня о ту пору.
— За что спасибо-то? — обронил слово кто-то.
— А за то, что сознанье в нас большое есть. Вот за что. За хорошее. За плохое спасибо не говорят. Из последнего он поделится, поможет нам. Бумагу зря изводить нечего, печатями скреплять. Я так скажу: человек был и есть краше всех бумаг, всех печатей. Нечего думать, гадать, скорей надо выбрать самых верных и правильных людей и послать к Ленину.
Так и решили. Фрола и Лизавету тоже выбрали. Через день-два и в путь-дорогу пора.
Вместе с председателем Совета поехали ткачи-ходоки в Москву. От нас до белокаменной езды-то всего — ничего. Приехали — и прямо к Ильичу. Как узнал он, сказывали ходоки потом, что ткачи к нему со своей нуждой приехали, желали бы хоть на минутку повидать его, будто бы другие дела отложил. Вот наши и вошли, одеты запросто, у кого что есть. В Кремле дело это было. Свету-воздуху много. Простые люди пришли к такому человеку, что всему миру виден. Сказывают, и постесняться-то наши ходоки даже не успели, а уж Ленин приветил их, собрал всех поближе к себе, вокруг стола.
Ровно, соколята в гнезде вокруг сокола расселись. Повели разговор-беседу. Говорить-то они не наговорятся, но сами все тайком на часы поглядывают. Наказ дружеский не забывают: когда входили по лесенкам, приступочкам, им у дверей секретарша присоветовала долго Ильича не задерживать: минуток, мол, пяток поговорите, и хватит, потому что на этот час у Ленина неотложная работа под рукой, на столе. А наши, чай, не лыком шиты, не колуном тесаны, сами понимают, что всякая минута Ильичу дороже золота. И так-то умел Ленин со всяким разговор повести, что у каждого само слово на ответ из глуби души просилося.
Давно это было, а не забудется никогда. Только кто же может слово Ленина сказать-передать? Кто силу души его передаст во всей красоте? В сердце, в памяти сиянье душевных слов ленинских навечно осталося.
Все-то в жизни рабочего люда было дорого Ленину. Всю землю мог объять он мыслью и каждому труженику дать долю радости. Наши заботы и радости были его заботами, близко к сердцу его лежали.
Всем Ильич руки пожал, всех усаживал. Он про старое наше бывалое не забыл спросить: как, мол, думаем о том, что было и что есть сейчас? Как раньше жили, сколько получали, помногу ль работали? Фрол Сапожков отвечал на то: не взыщите, мол, Владимир Ильич, уж какие мы рассказчики, вы получше нашего всю старую нашу жизнь знаете, всю глубь людского горя измерили. Мало веселого в прежней жизни.
Слушал ткачей Ильич, на заметку брал. А потом-то разговор неприметно на иной лад повернул: купцов, мол, клянем и клясть будем, поделом им клеймо каиново, а теперь давайте думать, как сделать, чтобы наша страна стала всех сильней, чтобы наш народ стал всех счастливей.