– Соседи испугались, – говорит она. – Боятся, что ты подожжешь дом.
– Я об этом думал, – говорит он.
– Ты их все сжег?
Он кивает.
– Даже «Лакот»?
– Да.
– Больше ничего не жги, – говорит она.
– Чего тебе надо? – спрашивает он.
– Ты остаешься здесь?
– Да.
– В коттедж не вернешься?
Он елозит головой по подушке, перекатывает голову короткой дугой.
– Ты теперь с Беллой?
– Да блин, Мод.
– Что?
– Это, по-твоему, важно? С кем я? С кем ты? Это важно?
Он закрывает глаза. Он очень похож на мать. Книжка на стуле – «Ярмарка тщеславия», на бумажной обложке с треснутым корешком церемонно танцуют мужчина и женщина.
Мод хотела ему рассказать кое-что. Он бы вряд ли усомнился, что это важно. А теперь она понимает, что если расскажет, он станет кричать.
Белла сидит в музыкальной комнате на фортепианном табурете, и вид у нее такой, будто она не играет исключительно из вежливости.
– До свидания, – говорит она.
– До свидания, – отвечает Мод.
В кухне миссис Слэд уже нет, зато есть отец Тима – скрестив руки на груди, привалился к раковине и, кажется, рассматривает носки башмаков. Поднимает глаза.
– Проходи, – говорит он и ведет ее в малый, как тут выражаются, салон.
Там больше никого. У стены сервант, который этой комнате велик, – полки ломятся от фарфоровых собачек и детских фотографий. В камине теплится утренний огонь. Тимов отец наклоняется, тычет туда кочергой, из плетеной корзины достает четвертину, кладет на угли. Все дрова – с его земель.
– Выпьешь?
– Нет, спасибо.
Он идет к столу под окном – таких в доме несколько, называются «питейные столы». В два тяжелых стакана наливает скотч.
– Мужик не пьет – веры ему нет, – говорит он. – По-моему, женщин тоже касается.
И ухмыляется ей. Мод берет стакан, подносит ко рту; чуть-чуть жжет – губа треснула.
– Виделась с Тимом, значит.
– Да.
– И как он тебе показался?
Она раздумывает – осунувшееся лицо на взбитой подушке, глаза, в которых за миг до того, как захлопнулись, читалась мольба.
– Усталый, – говорит Мод. – Грустный.
– Грустный?
– Да.
– Грустный. Хм-м. Ну, в общем, да, мы все тут, Мод, немножко грустим. А вот ты не унываешь. Говорят, на работу вышла. Снова надела лабораторный халат.
– Да.
– Вот и хорошо. Вот и молодец.
Он отворачивается. Лицо налито кровью. Когда он снова открывает рот, голос его извергается из глубин – доселе сокрытый голос.
– Тим не грустный, Мод. Тим убит. Моя жена убита. Я убит. Даже Магнус, черти его дери, убит. И только ты да еще, может, твои удивительные родители как-то справляетесь.
Он осушает стакан, уходит к питейному столу. Не глядя на Мод, говорит:
– Я тобой всегда немало восхищался. Ты не особо старалась понравиться. Обычно-то люди из кожи вон лезут, а?
Он подливает себе скотча на два пальца, оборачивается.
– Мы тут между собой много о тебе говорили. Занятно, да? Две теории. Одна – что ты умненькая девушка, чуток застенчивая, чуток нескладная, чуток не от мира сего, но в целом хорошая. Другая – и у нее хватает приверженцев, – что ты хладнокровная эгоцентристка и ничего хорошего в тебе нет. Но в одном сторонники обеих теорий соглашались – материнство тебя ни капли не прельщало.
– Это неправда.
– А по-моему, еще какая правда. Я никогда в жизни не видел человека, у которого настолько не развит материнский инстинкт. Я не утверждаю, что ты была жестока. Для этого требуется хоть какая-то вовлеченность, некое усилие воображения. Нет, вовсе нет. Ты в своей довольно жалкой манере старалась. Но чего-то не хватало. Чего-то принципиального. Ты тянулась, а его попросту не было.
Он изображает в лицах. Как она тянется, как хватает воздух, как в изумлении отвешивает челюсть.
– Зачем вы так? – спрашивает она.
– Мы же видели, Мод. Я видел. Все видели. Не надо быть семи пядей во лбу.
Он шагает ближе – так близко, что она чует виски, лосьон с запахом дорогой кожи. Он берет ее левую руку, поднимает повыше, задирает рукав свитера.
– Ты посмотри, – говорит он. – Кому охота такое на себе написать? Прости, но в тебе какое-то уродство, и, господи, лучше бы Тим в глаза тебя не видел. И мы все тоже.
На щеках у него слезы, густые, точно лаковые. Он поддался чему-то – или что-то подалось у него внутри. Мод высвобождает руку, хочет уйти.
– Даже не смей! – рявкает он. – Даже не…
И бросается на нее. В ярости он ужасно силен. Полсекунды она убегает прочь, но спотыкается о диван, врезается в основание серванта и лежит в ошеломлении, а вокруг сыплются фарфоровые собачки и фоторамки. Мод медленно встает на колени. Тимов отец протягивает ей руку, помогает подняться. Извиняется – и, похоже, искренне. Притягивает ее к себе, крепко обнимает, ладонью гладит по затылку. Его плечи ходят ходуном; его дыхание обжигает.
– Умоляю тебя, – говорит он, – никогда больше не приходи. Ты поняла меня? Не приходи сюда больше никогда.
6
Рождество она проводит с родителями в Суиндоне. Ей вручают свитер цвета овсянки и чек на случай, если она захочет этот свитер обменять. В гости никто не заходит.
В январе она заболевает. Вирус – может, тот же, что был у Майкла с Сарой. В горле, в носу кислятина. Невозможно согреться. Мод подкармливает печь, пока не заканчиваются дрова, а затем полтора дня лежит на диване, закутавшись в толстое одеяло. Некоторое время голова и шея болят так, что она едва смеет сглатывать. Ни аспирина, ни ибупрофена не принимает. Пьет феннидин из коробки со штампом «ТОЛЬКО ДЛЯ КЛИНИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ». Не впервые. Несколько участников проекта его пьют.
Она засыпает или теряет сознание, очухивается в холоде, в кромешной тьме. Поначалу не понимает, где находится, потом щекой чувствует грубое плетение наволочки и вспоминает. Вскоре различает собственное дыхание, а несколько секунд спустя – еще что-то, будто слабое эхо дыхания, только оно не умолкает, если не дышать.
Она поворачивает голову. Это неизвестно что доносится, по-видимому, с лестницы, с вершины лестницы, и Мод выпрастывает руки из-под одеяла, как можно тише поднимается, садится. Воображает кошку, что сидит, подобравшись, на верхней ступеньке. Воображает лису, что почуяла ее, замерла. Или птицу – как та бледная птица, что летела над улицей. При этом она прекрасно понимает, что нет там ни птицы, ни лисы, ни кошки, вообще ничего подобного. Она ждет, прислушивается, затем сползает с дивана и ощупью крадется к лестнице, к стене у лестницы, к выключателю. Полминуты нашаривает его на стене. Свет все меняет, толкает ее, как будто мягко, но мощно бьет в грудь. Она зажмуривается и цепляется за перила. Когда удается разжать веки, перед глазами ковер на ступенях, угол на площадке, свет под красным абажуром, и абажур покачивается в холодном воздушном потоке, одном из тех, что неостановимо текут по коттеджу и, возможно, держат его на плаву. Минуты две или три она стоит, глядя вверх. Соблазн произнести имя, запустить имя в залитый светом воздух. Затем шлепает в кухню, пьет воду из-под крана и садится на пол, спиной притиснувшись к старой железной плите. Когда еще она так мерзла? Она не помнит, чтобы так мерзла.
Лишь спустя неделю она в силах выйти на работу. И все равно ей неважно – неважно себя чувствует, неважно выглядит. Назавтра после Дня святого Валентина к ней в выгородку заходит кадровичка и на ухо говорит:
– Уделишь мне десять минут?
Они идут к кадровичке в кабинет. Садятся друг против друга. Кадровичка улыбается.
– Ты очень бледная, – говорит она.
– Да?
– Да.
– Зима, – говорит Мод. – И я болела.
– Я понимаю, – говорит кадровичка. – Но дело ведь не только в этом, правда? Ты невероятно храбрая. Просто уму непостижимо. Но мы поторопились. Люди за тебя волнуются, Мод. И у нас, и в Кройдоне. Волнуются. Переживают. Они считают, тебе еще рано выходить на работу. А мне ведь и о них надо подумать. Об их интересах. Честно говоря, многим некомфортно. Они твои коллеги, они хотят тебя поддержать, но не знают как. Ты меня понимаешь? Я разумные вещи говорю? Я звонила в Орландо. Там считают, что тебе нужно время. Они хотят, чтобы ты доработала эту неделю, а потом взяла отпуск до конца лета. Скажем, до сентября. Тогда мы сможем предложить твоей замене хотя бы полгода. Первые три месяца мы оплачиваем полностью, потом каждый месяц по нисходящей. Я позвоню в июле – посмотрим, как твои дела. Насколько и к чему ты готова. Как тебе такой пакет? Справедливо, как считаешь? Мод?