Мы ждем, а он сутками не показывается. Наконец вышел, надел на Буяна, потом на Бордо вроде противогазы и на свою ответственность разрешил пустить их в косяк. Это легко сказать — разрешил. А ну промахнулся бы человек и заразил все поголовье… Не промахнулся, потому что сердцем болел за это! Сейчас лучшие линии новой породы — линия Бордо, линия Буяна.
Или корм… Думаете, накормил коня, чтоб ему от пуза, и все? Извините! В создании организма разная трава играет разную роль. Их по нашим степям чуть не двести трав. Рассчитать надо, чтоб не выели табуны одну, не оставили другую. Начались обследования. Отмеряли в степи квадратики и ухаживали за каждым, как за сыном; под траву лазили, изучали грунт, минералы, а поверху высчитывали: сколько в квадрате таких травинок, от семени идут или от корня, долголетние или годичные. Пустят туда жеребят, а потом, что они не дощиплют, ножницами состригали, раскладывали по пакетикам — мол, каких же питательных веществ и в каком проценте не потребляет лошадь. И атмосферу изучали. Разная атмосфера разно влияет на коня.
А сам конь? Каждую ворсинку в нем постигни! Наука тяжелая, как астрономия, а разобрались вот — посмотрите на результат…
Тонконогие гладкие матки пасутся в двадцати шагах. Бликами отливают крупы и спины, десятки длинных, по-степному тонких шей опущены к траве. Еле приметно движется косяк навстречу ветру, губы перебирают былки, обходя горький полынок, сощипывая стебли типчака. Сантиметр за сантиметром, не оставляя следа на целине, переступают никогда не знавшие подков легкие копыта. Высокие, большеглазые жеребята требовательно толкают мордами под черный кобылий пах, ловят губами набрякший от молока сосок. Изредка оторвется в сторону молодая матка и, выскочив, взбрасывая тонкой гривой, заржет, будто красуется перед подругами.
— Хо-о, хо-о! — звучит успокаивающий голос Мещеряка.
И опять все тихо, неподвижна дневная, тронутая осенью степь.
Вдалеке залитая солнцем рыжая скирда, а перед нами, совсем рядом, еще более яркой рыжиной блестят пасущиеся лошади. Одни более темных, каштановых, другие светлых, буланых оттенков, иные совсем светлые, но все одинаково слепят и ласкают глаза присущим дончакам мягким играющим отливом.
— Ну что? — спрашивает Мещеряк.
— Красиво!..
— То-то, что красиво… Но вы ж не представляете, что это! Дайте уж объясню. На рост посмотрите… В старое время лошадь в сто пятьдесят четыре сантиметра радостью считалась. Брали в лейб-гвардию, в Петербург! А эти — сто пятьдесят семь каждая, а жеребчики-двухлетки на сто шестьдесят бьют!.. На тело гляньте, на ядреность, крупами поинтересуйтесь — тугие, аж звенят!
Мы идем к лошадям, и они обступают нас. Мещеряка они знают, а меня с удивлением разглядывают! На темных выпуклых и чистых глазах длинными штрихами лежат тени от ресниц.
— Обратите внимание на эту кобылку, — кивает Мещеряк. — Богатый костяк, а! Гляньте-ка — лишнего жиру ни капли, одна мышца!
Крупная, крутобокая, точно из металла отлитая, лошадь смотрит на нас.
— И головка сухая. Породная, щучья головка! А ну, протяните ей руку!
Заинтересовавшись, лошадь переступает ближе, дохнув, коснувшись ворсинами моих пальцев, мягко берет их нежными, упругими губами и вдруг, трубно фыркнув, прыгает в сторону.
Я вздрогнул. Мещеряк засмеялся:
— Не бойтесь. Балует.
Лошадь еще и еще вскидывается, перебирая в воздухе тонкими, в белых чулках ногами. Куда девалась ее массивность! Точно не она — легкий козленок взыграл на свободе.
— Ну, гляньте ж, гляньте, какое движение при крупности! Никуда не денешься — тыщу метров за минуту и две десятых секунды скачут… Хватит… хва-а-а-тит! — шагнул он к играющей лошади.
Лошадь остановилась, насторожила нервные уши и, склонив набок голову, смотрит на Мещеряка.
— Жинке б такой характер… — вздохнул Мещеряк.
Он рассказывает о каждой матке:
— Качество в лошади не воспитаешь враз. Вырабатывай издалека! Возьмите хотя бы вон ту, левую. Работу над ней от жеребца Кагула начали. Через Саксогона вели, Слединга, Символа, Свода, Сагиба и Сагара. И с каждой единицей так. А теперь весь табун, что перед вами, элита… Да вы ж городской, элита вам один звук. Дайте уж объясню.
Осенями проходят бонтировки — разбивка коней на классы. Всех перебирают поодиночке. Выведут пред комиссию жеребца — ну, абсолютный артист! Танцует, пеной брызжет. Кто не специалист — ахнет. А специалист и ту и эту стать осудит: то казинец — выпуклость ноги кпереди, то спина мягковата, то есть вогнута, — то второй класс. У иной лошади любая стать хороша, а на испытаниях не показала класса — в сторону ее!
Бывает, жеребца четверо на растяжках выводят — не удержишь. Храпит, кажется — сейчас дым с ноздрей пойдет! А по книгам оказывается: потомство этот герой дает неважное…
А уж если хоть год смотри — ни к чему не придерешься: кругом лошадь как солнышко играет — тогда считается элита.
Мещеряк глядит из-под густых, беловатых от седины бровей. Он грузен и вислоус, как запорожец. Большое обветренное лицо, крупный нос, туго накачанная шея — все обличает в нем крепкое, десятками лет устоявшееся здоровье.
— Это самое, — отходит он от табуна, — элита.
Он щурит глаза, всматривается в кромку неба. В кромке, едва различимый в синем воздухе, приближается всадник. На расстоянии он кажется точкой.
— Кто бы это? — говорю я.
— Надежда, табунщик…
Я принимаю ответ за шутку: нельзя узнать в точке человека. Проходит несколько минут. Уже различим околыш казачьей фуражки. Женщина-всадник сбивает коня на рысь, дрогнув щеками и грудями, берет под козырек:
— Товарищ смотритель табунов! Приболел, скучает сын Сабины.
— Сейчас, Надя, едем, — отвечает Мещеряк.
Он стряхивает крупицы махорки с тяжелого живота, опоясанного тонюсеньким кавказским ремешком, вздергивает подпругу своей лошади и с удивительной легкостью взлетает в седло.
— Погодите, товарищ, мы зараз обернемся.
Тихо кругом, лишь стрекочут, не видно где, пичуги да шелестит в ушах, вроде посвистывает прутом ветер. Табун мирно пасется. Сейчас конец лета, и жеребцы уже отбиты от маток. Но с зимы, целиком всю весну, во главе каждого косяка ходит вожак-жеребец. Он самолично пасет своих жен, самолично гонит их на водопой, в знойные дни направляет их на бугор, где тянет свежим ветром. В ненастную ночь, когда испуганные подозрительным шелестом матки шарахнутся, сбивая жеребят, он бросается в темноту, свирепо оскалившись, пробегает по бурьянам, ища залегшего волка.
На восходе багряный от зари простор оглашается звенящим ржанием сосунков. Выгнув хвостики-гребешки, пританцовывают они возле маток, а косячник смотрит и знает: в жилах каждого бьется его собственная отцовская кровь.
Вокруг степь… От многих веков она диктовала жеребцу свои законы. Деспотичен жеребец. Недреманным, выпуклым, наглым оком наблюдает за каждой маткой — ни одной не позволит отойти от косяка, а если оторвется какая в сторону, обходит ее с поля и, злобно ощерившись, до самой земли пригнув голову, по-змеиному шипит, гонит на место. Разве только совсем неопытная кобыла решится упорствовать… С прыжка бросается жеребец, жестоко ударяет зубами. Чужую, неосторожно прибившуюся лошадь подчас трудно спасти от жеребца: поднявшись на дыбы, он идет на нее, гребя в воздухе острыми передними копытами.
Даже верховому опасна встреча с жеребцом. Ослепленный, он, храпя, мчится на всадника, и лучшее спасение — не мешкая соскочить с седла, выйти вожаку навстречу, загораживая собою лошадь; на двуногого хозяина степняк не поднимет копыта…
Долго нет Мещеряка. Я сижу так неподвижно, что лошади приближаются совсем вплотную, наклоняют головы, смотрят и отходят, забывая о присутствии чужого.
Здесь, на воле, где движения лошадей так же свободны, как плывущее в высоте облачко, увидишь такие повороты и положения, которых и представить себе нельзя, наблюдая городскую лошадь в упряжке.