— Ой, дядя Андрей… — рассмеялся Вася.
— Какой я тебе дядя… Просто Андрей.
— Ну ладно. Пусть будет просто Андрей, — согласился Вася. — Рыба сейчас, и верно, дура — валом идет. Ничего не признает. Вот вы потом сами увидите.
Но в этот вечер они не смотрели, как идет рыба. У них нашлись более неотложные дела.
Второе падение Аркадия
Пряхин ничего не забывал. Запомнил он и сенниковские сжатые кулаки, и его обиженный взгляд исподлобья. Это насторожило старшину.
«Только этого не хватало, — подумал он. — Еще между собой разругаются…»
И он, как всегда, решил действовать сразу, не откладывая.
Как только дядя Васи Лазарева был доставлен на пост, Пряхин спокойно приказал:
— Сенников, сходите-ка на реку и помогите Почуйко. А то он сам, пожалуй, не доберется.
Сенников понял, что Пряхин нарочно отдает такое приказание, и хотел возразить, но Пряхин равнодушно склонился над грудой имущества, доставая полушубок: дяде и племяннику тоже требовались постели. Старшина видел, как нерешительно переступал с ноги на ногу Аркадий, слышал его возмущенный вздох и молчал. Наконец Аркадий щелкнул каблуками — старшина не мог не отметить, что Сенников был единственным, кто по возвращении из тайги успел почистить сапоги, — и отчеканил:
— Слушаюсь!
Почуйко встретил его, как встречает заждавшийся командир не совсем аккуратного подчиненного — суховато и в то же время ворчливо.
— И шо вы там чикаетесь, — бурчал Почуйко. — Тут работнуть трэба, а их нема. Давай засучивай рукава.
Тут только Аркадий понял, чем были заняты Вася и Почуйко.
Без гимнастерки, в одной только белой нательной рубахе, с обнаженными по локоть и выпачканными кровью и жиром лоснящимися руками, Почуйко был озабочен и даже как будто свиреп — так смешно раздувались ноздри его вздернутого носа, так сосредоточенны были маленькие, всегда хитроватые, а в эти минуты суровые глаза. Он стоял над полуободранной тушей медведя с кинжалом в руках. Вася держал медведя за переднюю лапу и осторожно подрезал ножом вздрагивающий сероватый жир, медленно отворачивая продернутую кровавыми жилками, отдающую голубизной изнанку мохнатой шкуры. Он был так увлечен, что даже не взглянул на Аркадия, и тому почудилось в этом безразличии что-то враждебное, хотя это ощущение сразу же прошло.
Главное, что поразило Аркадия, были окровавленные руки Андрея и безобразно раскоряченная туша медведя. Было в ней что-то непонятное, страшное, вызывающее какое-то другое, очень смутное и очень болезненное представление. Аркадий беспомощно сглотнул воздух, облизал сразу пошерхнувшие тонкие губы и чуть было не попятился. Как и случай со змеей, эта встреча с медвежьей тушей поразила его своей неожиданностью, полной противоположностью всему тому, к чему привык Сенников, что было ему знакомо и понятно. Вероятно, он отказался бы от работы, может быть, даже возмутился, но Андрей опередил его:
— Вот ты, Аркаша, жив, жив в своей Москве, а небось не бачив, как окорока делают? Так вот дывысь и на вусы мотай… А щоб то получалось, скидывай гимнастерку и берысь за дело.
Андрей точил кинжал о длинный обломок мергеля и, хитро прищурясь, испытующе посматривал на Сенникова.
Одна только мысль о том, что ему предстоит возиться с этим медвежьим трупом, в крови, в жиру, вдыхать душный запах туши, показалась Сенникову совершенно невозможной, нижняя губа его брезгливо оттопырилась, глаза широко и страдальчески открылись. Он понимал, что отказаться — значит признаться в своей чрезмерной привередливости и навсегда потерять уважение и Почуйко и других. Хитрый и бесцеремонный, Андрей поднимет его на смех при любом удобном случае. Но и приняться за разделку туши он тоже не мог.
Почуйко ехидно усмехнулся и сожалеюще, задумчиво произнес:
— Это верно… Тут тебе командовать не придется. — И вдруг резко, почти грубо закричал: — Ну чего стоишь, як тот пенек? Тут тебе змиюк немаэ — можешь ходыть. — И, заметив, что Аркадий дернулся, уже совсем вошел в роль командира: — Иди докладывай Пряхину, что ты ледачий лодырь, да ще и з трусцой: мертвого медведя сильней живой змеи боишься.
— Я не боюсь… — вспыхнул Сенников.
— Стыдаешься? — наклоняясь вперед и заглядывая Аркадию в глаза, ехидно спросил Андрей. — Ручки запачкать не хочется? А коклетки мамкины любил? И ковбаску хамал? — И уже оглядываясь, укоризненно и насмешливо покачал головой: — Э-эх вы, городские.
Так непробиваемо и великолепно было почуйкинское чувство собственного превосходства и снисходительного презрения к городскому и, значит, легкомысленному человеку, так не вязалось оно с тем, что думал о себе Аркадий, что он не выдержал — сердито поджал губы, быстро снял снаряжение и гимнастерку. Закатывая рукава нижней бязевой рубашки, стараясь не смотреть на медвежью тушу, он решительно шагнул вперед.
— Ну, за чем у вас тут остановка?
Эта вымученная, хотя и произнесенная с великолепной решительностью фраза не произвела на Почуйко никакого впечатления. Он покривился, нагнулся над тушей, буркнув Аркадию: «Придерживай», сунул ему в руку еще теплый, скользкий край шкуры и стал ловко орудовать кинжалом. Он сопел, часто вздыхал. Глаза у него то сужались, то расширялись, на лице выступали мелкие капли пота. Ни Аркадий, ни Вася не знали, как болит прокушенная медведем нога, как ноют ушибы.
— Так шо я тебе рассказывал? — спросил Почуйко у Васи.
— Сосед у вас был… — живо откликнулся паренек и улыбнулся.
— Ага, был. И скажи, скупее его во всей станице не было. С клуба, бывало, идет в праздник, когда улица вроде бы убрана, и то полные жмени барахла насобирает. Там сена клочок, там щепку, там гайку, а то косточку — в утиль сдавал. И вот, понимаешь, завел он свинью. Кабанчика. А жадный же. Кормов жалко. Так он, паразит, как приспособился? Как только народ на боковую, он — на порожек, а кабанчика — из закутка. Кабанчик туда, кабанчик сюда. Жрать ему хочется, аж визжит, побегает, побегает — и на какой-нибудь огород заберется. Наестся и — домой. Ну, заметили. Отвадили. А кабанчик — растет, жратвы ему больше трэба… Да держи ты как следует! — прикрикнул Почуйко на Аркадия и опять мирно, с остановками и почти без украинских словечек продолжал: — Вот сосед и надумал пускать его на колхозную картошку. Как раз в тот год надоумили нас яровизированную картошку сажать. А то до этого у нас ее почти что не было. Ну и там поймали. Оштрафовали. Сосед аж вызверился и решил: «Зарежу, а то тот кабанчик и меня съест». А жадный же. Бойца — моего, значит, батьку — пригласить не хочет. Решил сам колоть. Ну, выточил свайку, за ухом кабанчика почесал и впорол ему свайку под лопатку. У бати это как выходило? Ударит, кабан только хрюкнет и на боковую. А этот-то вместо левой, где сердце, под правую лопатку угодил. Кабанчик и взвейся. Как тигра стал. Носится по двору, верезжит и на соседа кидается. А он длинный, худой, по двору сигает и орет: «Ратуйте!» А чего ж тут ратувать, тут бежать нужно со двора. А не убежишь. У жадных ведь как? Раньше всего забор справный, чтоб не то что воры, а даже кура чужая не протиснулась. Вот сосед и носится вдоль забора, а протискаться ему некуда. Тут батя выскочил и кричит мне: «Заряжай, Андрюшка, ружье картечью, а то подранок этот соседа съест!»
Андрей вздохнул и вывернул задний медвежий окорок, который он кончил подрезать. Шкура повернулась, и темная ладошка медвежьей лапы по-детски беспомощно легла на освещенный ярким, предзакатным солнцем песок и нежно зарозовела под ним. И когти, и чернота — все было в ней звериное, и все-таки было и что-то очень человечье, грустно-беспомощное.
Аркадий уставился на эту темную, слегка розовеющую ладошку и вдруг понял, что вся эта распластанная, освобожденная от шкуры туша несет на себе какие-то человеческие черты, и ему стало по-настоящему страшно. Он выпрямился и, отставляя от тела окровавленные руки, с ужасом смотрел на ладошку.
Почуйко перехватил его взгляд, нахмурился, больной ногой толкнул шкуру, ладошка перевернулась, перестала быть страшной.