— Репертуарчик бы надо освежить, — сказал дед Трофим, — к нам какие-никакие эстрадники приезжали, а такую муру никто не пел… Впрочем, один прибыл перед войной незадолго, так по нем так областной орган печати дал, что даже слишком резко, вроде «разнузданное мещанство»!
— Пой, Александр, не слушай деда, — велел Златоустов, — он чересчур в искусстве силен. После войны руководить всем пением станет, а пока наша власть.
Вечером, попозже, Лазарев сидел с Ингой на крыльце и рассказывал ей негромко, словно стесняясь:
— Что били, это пустяки, это перенести можно: только у них другие ухищрения имелись, это я, правда, не видел, это мне рассказывали ребята наши. Вот дело нужно слепить — групповой побег. Или подпольная организация нащупана, а выловить-ликвидировать не могут, никто имен не называет. Тогда из другого лагеря привозят жену и сынишку. И вот сынишку и жену пытают всякими пытками на глазах у мужа и отца, который знает имена и не называет.
— Ладно, перестаньте, — попросила Инга.
— Для нервных неприятно, что говорить, — согласился Лазарев, и глаза его вдруг блеснули во тьме. — И больше того, Инга, минует война, справят люди День Победы с вином и закуской и постараются это дело начать забывать. Они все нервные, все с переживаниями. И даже еще так скажут: у этих самых палачей тоже жены с детьми имелись, если бы они своего оберфюрера или кого там не слушались, и их бы в газовые камеры согнали. Один у нас в лагере был, такой кроткий житель-проживатель, утверждал, что надо понять, а тогда можно и простить. А ежели я, некто Лазарев Александр Иванович, понять не желаю, тогда как? Не знаю, какие у вас взгляды, но я так рассуждаю: всех их, которые к делу пыток и этих ужасов были причастны хоть боком, надо уничтожить, чтобы никогда никому больше такое неповадно было…
Она положила теплую руку на его запястье, он посмотрел на Ингу сбоку, словно удивился, кто это рядом с ним сидит, и попросил, вставая:
— Извините!
— Куда вы?! — удивилась Инга. — Рано еще.
— Худо мне с людьми, Инга, — пожаловался он, — не могу ничего не делать, ожидать: слишком, видно, долго ожидал…
— А один вы разве не ждете? — спросила Шанина. — Ведь вы же думаете?
— Раньше думал, теперь бросил, — с коротким вздохом произнес Саша. — Только маюсь, и ровно ничего больше…
Недели две он скрывался. Локотков сказал Инге очень нехотя, что Саша «на дальней базе». Потом она увидела его, за это время он отрастил себе полубакенбардики и усишки фасонной формы, отчего лицо его приобрело мерзейшее выражение уездного кавалера и души общества конца прошлого века.
— Для чего это вы? — удивилась Шанина, и в голосе ее Саше почудилась обида.
— А разве не идет?
— Вы думаете, идет?
— Уверен даже, — сладко улыбаясь, ответил Лазарев. — Любая дамочка с ума сойдет…
— Я не знала, что вы просто пошляк! — удивилась Инга, и губы ее дрогнули, словно она собиралась заплакать.
— Пошляк-пошляковский, — совсем засиял белыми зубами Саша. — В жизни живем мы только раз…
Когда Инга ушла, Локотков сказал:
— Для чего огорчил человека?
— А разве огорчил? — обеспокоился Лазарев.
Новая внешность Лазарева заставила Ивана Егоровича изменить ему биографию: теперь он сделался ленинградским торговым работником, судимым в Токсово за крупную недостачу в хозяйственном магазине. В лагере же, отбывая заключение, он научился шоферить. Происхождение — из рабочих, бывший член ВЛКСМ.
И эту легенду, а также все подробности, с ней связанные, Саша запомнил к утру. На рассвете Иван Егорович заговорил с Сашей об одноногом матросе. Лазарев слушал внимательно.
— Посетишь его. Он разговаривать будет скрытно, очень даже, возможно, резко. Ты не сдавайся и вдруг скажи фамилию Недоедов. От Недоедова ты. И еще скажи: с полиграфическим приветом.
— С полиграфическим приветом, — повторил Лазарев.
— Недоедов.
— Недоедов, запомнил.
— Ошибиться нельзя. Матрос этого не любит.
— А как отыщу?
— Помогут. Из Лопатихи доведут.
— Это с ума сойти, какая у вас организация! — восхищенно сказал Саша. — Все насквозь пронизано.
Локотков промолчал: говорить ему не хотелось и на душе было скверновато. Если бы Лазарев хоть немного страшился грядущего, Иван Егорович чувствовал бы себя лучше. А он готовился к уходу, как к празднику. Что же это? Служит им или вправду так чист сердцем и бесстрашен?
Отпускать или погодить?
В молчании они посидели, покурили табаку из лазаревского кисета, теперь Саша угостил Ивана Егоровича.
— Ну, что ж, — сказал Локотков, поднимаясь.
Встал и Саша.
— Желаю удачи! — произнес Локотков. — Действуй, Александр Иванович.
Саша не ответил. Из землянки они вышли вместе, бок о бок зашагали по базе. И тут Иван Егорович плечом ощутил, как вздрагивает Лазарев, и тотчас же понял: волнуется. Очень волнуется. И не будущего он боится, а чувствует это последнее перед расставанием недоверие. Тогда, придержав Лазарева плечом, Локотков сказал негромко, но так, что Лазарев расслышал каждое его слово, каждое, бесконечно нужное ему сейчас слово:
— Будь здоров, товарищ лейтенант!
Лазарев коротко вздохнул. Его горячая рука была крепко стиснута огромной рукой Локоткова. Было так темно, что они не видели даже лиц друг друга, и такая тишина стояла, что оба слышали чистый и тихий шелест густо падающего сухого снега. И наверное, это было очень хорошо — и тишина, и тьма, и снег, потому что иначе Лазарев бы не выдержал. Ведь ему сейчас, сию секунду вернули звание, его воинское звание, он знал уже: не такой мужик Локотков, чтобы оговориться, он не оговорился, он вернул Лазареву его честь, чтобы тот шел выполнять свою воинскую работу, как положено солдату, военному человеку, воину.
Так постояли они во тьме, в чистоте и в тишине недолго; потом каждый зашагал в свою сторону — Иван Егорович к Дворищам, а Лазарев через многие километры к селу, на далекое собачье тявканье, туда, где фашисты играли на губных гармониках, где они пели баварские, или мюнхенские, или берлинские песни, жарили на свой манер гусей, стряпали свою любимую кровяную колбасу…
Эту ночь Локотков проспал спокойно, а вскорости начали поступать сведения от связных, которые, не зная, зачем они это делают, проверяли и перепроверяли поведение Лазарева на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками.
Первое сообщение Иван Егорович получил из Пскова. Разведчица Г. сообщила оттуда, что «Л. вел себя вне всяких подозрений», «ни в какие помещения» не заходил, «кроме назначенного», после чего посетил рынок, где купил табаку, молока и бутылку водки; молоко выпил, закурил, а водку спрятал, с чем и отправился на вокзал, где находились в большом количестве мирные жители, угоняемые немцами на Запад. На станции «Л. познакомился с девушкой, а 27 октября вместе с ней сел в вагон и выбыл из Пскова в направлении Эстонии».
Читая это сообщение, Локотков невесело усмехался. Ему было неприятно, что он проверяет Лазарева так дотошно, но иначе поступить он не мог. Если бы риску подвергалась его жизнь, он бы, конечно, не стал устраивать Лазареву эдакое вокзальное знакомство, но некоторое время он был обязан «пасти» Лазарева, чтобы убедиться наверняка в его верности и преданности делу…
Несколько позже прибыла бумага о том, как Лазарев достиг Пскова. Как и было намечено заранее, Саша останавливался дважды — в Козловичах и Лопатихе. В Псков он вошел спокойно, никто его не задерживал. Документы, видимо, в полном порядке, потому что на немецком КПК Лазарев был пропущен быстро, без осложнений.
Вскорости к Ивану Егоровичу заявилась разведчица. Олена и была той девушкой, с которой Лазарев «вместе сел в вагон и выбыл из Пскова в направлении Эстонии». Ее всю трясло: она попала в перестрелку между карателями и группой подрывников, «набралась страху», по ее словам, — и доложила, что Лазарев — «продажный гад».
Локотков вопросительно на нее глядел.
— И недели у эстонцев не батрачил, — быстро тараторила Олена, — пошел перед фрицами хвостом вертеть. Там, в Печках, у фрицев училище или чего такое, забор высоченный, не углядишь, и с дороги прогоняют. Он в эту школу и наладился. Я ишачу на кулаков, я дня-ночи не вижу, а он ручкой мне помахал и назавтра уже в лягушачьей форме. В охранники заделался лагерные.