— А ты зайди совсем, — сказал Локотков. — С головой взойди.
Он полюбовался окончательно зашитым сапогом и вскинул глаза на вошедшего. Это был человек лет двадцати двух, очень худой, с обветренным лицом и зорким взглядом светлых и дерзких глаз. Одет он был в немецкую шинель, но без орла со свастикой, на левом рукаве Иван Егорович разглядел знакомую эмблему боевого союза — трехцветный флаг, белый, синий и красный, с надписью «За Русь».
— Так, — сказал старший лейтенант и, аккуратно замотав портянку, обулся, — сам пришел или взяли?
— Бывший младший лейтенант Лазарев Александр Иванович, — спокойно и с каким-то странным облегчением в голосе представился вошедший. — Сдался сам. Привел солдат, тридцать два человека…
— С оружием?
— Так точно, с оружием. И военнопленных сто девяносто. А к вам явился с просьбой: или расстреляйте нынче же, или поверьте.
Локотков внимательно посмотрел на Лазарева.
— Быстрый, — сказал он. — Ультиматумы ставишь. Давай сначала ознакомлюсь, что ты за птица и какого полета. Расстрелять успеем. Садись.
— Прежде всего, вы мне должны поверить, — твердо произнес Лазарев. — Если вы мне не поверите…
Иван Егорович прервал гостя:
— «Верит — не верит, любит — не любит, любит — поцелует…» Это ты девушкам станешь говорить, — строго сказал он. — Здесь для такого разговора не место да и не время. Кто тебя сюда послал?
— Командир вашей бригады. Я уже четвертый раз прихожу, вас все нет да нет…
— Это вроде того, что я свои приемные часы не соблюдаю?
Лазарев промолчал. Теперь Локотков понял, что глаза у него не дерзкие, а веселые, но в данных обстоятельствах взгляд бывшего младшего лейтенанта, разумеется, выглядел дерзким.
— Чему радуешься? — спросил Иван Егорович.
— Домой пришел — вот и радуюсь.
— Думаешь, и впрямь будем тебя пряниками кормить?
— Дома и солома едома.
— Вострый. Рассказывай свои небылицы.
И Локотков положил на стол клок дефицитной бумаги.
— Протокол писать будете?
— Зачем? Сразу же приговор.
— А что рассказывать?
— Все. По порядку. Только не ври ничего, — как бы даже попросил Иван Егорович. — Меня вруны утомляют, и с ними я заканчиваю быстро. И что произошел ты из пролетарской семьи, не надо мне говорить, говори только дело.
— У вас закурить не найдется? — спросил Лазарев.
— Пока что нет, — сказал Локотков, — мы в партизанах живем небогато. С дружками делимся, а с неизвестными нет. Или ты, парень, располагал, что к нам вернешься и мы тебе за то хлеб-соль поднесем?
Лазарев по-прежнему дерзко-весело смотрел на Локоткова.
— Хотите — верьте, — сказал он, — хотите — нет. Я знал, на что шел. Но только думал, ужели судьба так ко мне обернется, что и умереть не даст человеком. Немцы нас все время убеждали, что тут всех расстреляют, кто вернется, я даже иногда верил. А иногда думал: что ж, пускай. Я рассуждал так…
— Послушай, Лазарев, — сказал Локотков, — рассуждать после победы станем. Ты подумай, в какой форме человек передо мной сидит. Подумай, что у него на рукаве нашито. И давай по делу говорить. Покороче. Когда, как, при каких обстоятельствах попал в плен?
— Струсил и попал.
Локотков растерянно поморгал: еще никогда и никто так ему не отвечал.
— Как это струсил?
— А очень просто, как люди пугаются внезапности. Они только про это не говорят, они все больше рассказывают, как ничего не боятся. А я вам говорю правду.
— Говори конкретнее.
— Поконкретнее — как нас из эшелона возле разъезда Гнилищи вытряхнули, путь дальше взорван был, и эшелону не удалось уйти, за нами они тоже линию взорвали, вот тут это и сделалось.
— Что сделалось?
— Болел я, понимаете, — сердясь, ответил Лазарев — Болел сильно желудком. И от этой болезни, и от стыда, что вроде, выходит, трушу, совсем был слабый. Физически сильно сдал. Думал, так пройдет, думал война — еще не то придется выдержать. Совсем, короче говоря, стал плохой. А тут санинструкторша попалась, я ей и поведал свои горести. Она мне три таблетки дала. И как рукой сняло. Но только совсем уж я был слабый. Думаю, хоть час посплю, единый час.
— Во сне и взяли? — догадался Локотков.
Лазарев удивился:
— А вы откуда знаете?
— Бывает, рассказывают.
— Значит, окончательно не верите?
— А ты не гоношись, — посоветовал Иван Егорович. — Опять напоминаю, какая на тебе форма, а какая на мне…
На это напоминание Лазарев не сдержался и произнес тихо:
— На вас-то вообще ничего не видно, никакой такой формы.
— Но-но! — возразил Локотков. — Все ж таки…
— Да что все ж таки?
Они помолчали. Иван Егорович сбросил с плеч ватник, одернул гимнастерку, привычным жестом заправил на спине складки. И подумал, что формы действительно на нем никакой особой нет. Нормальная партизанская одежка.
— Что же за таблетки были такие особые, что ты из-за них уснул? — продолжил он допрос.
— Впоследствии мне объяснили: с опием. А от опия сон разбирает.
— Не отстреливался?
— Нет, — печально ответил Саша. — Я же спал. Они меня сонного прикладом огрели — долго башка трещала. И у сонного пистолет отобрали. Это как со Швейком, хуже быть не может.
— Ладно, со Швейком, — прервал Иван Егорович, — дальше что было?
— Дальше санинструктора нашего увидел — девушку убитую. И словно она надо мной смеялась за те таблетки, что я выпил. Рванулся из колонны, побежал, ранили, но не убили. А я хотел, чтобы непременно убили.
— Для чего так?
— Смеетесь?
— Вопрос: для чего хотел, чтобы убили?
— Говорю, свой позор перенести не мог.
— А сейчас вполне можешь?
— Вы не так меня понимаете. Я себе войну с мальчишества представлял, как в кино. Непременно-де в ней красота, храбрость, удаль, и конники летят лавой с саблями наголо. А вышло так, что заболел я животом, ослабел, заснул и попал в плен. Теперь: я поначалу видел только внешнюю сторону своего пленения и хотел смерти. Я думал не о том, что пленен, а думал, как некрасиво я пленен. А потом вдруг я понял, что не в этом дело, и старался обязательно выжить, чтобы подвигом свой позор перекрыть. Я бы мог много раз с красивой позой погибнуть, но я мечтал как угодно жить для пользы Родины. А тогда дураком был, хотел, чтобы убили. Ну и тут не задалось, как нарочно. Палят и палят без толку.
— Так плохо фрицы стреляли, что даже и не подранили?
— Ранили.
— Куда?
— По ногам. И в бедро. Плечо еще, сволочи, пробили. Но все в мясо, по костям не попадали.
— Везло! — иронически сказал Локотков.
— А я покажу, — взорвался вдруг Лазарев. — Любой врач подтвердит. И если хотите знать, то я даже нашивки носил — два флюгпункта, это означало, что я беглец, дважды пытался бежать, и что в меня надо стрелять без всяких предупреждений. Они меня и в РОА взяли, потому что считалось, нет храбрее меня Ивана во всем нашем лагере. Я их ни хрена не боялся, может, потому и живой на сегодняшний день…
Глаза его сделались еще более дерзкими, совсем наглыми, и он спросил жестко, в упор:
— Что такое зондербехандлюнг — вам известно?
— Нет, не известно, — все тверже веря Лазареву и удивляясь этой вере, сказал Иван Егорович, — это кто такой?
— Не кто, а что; это «специальная обработка», «слом воли», это когда они решают не убить, а переломить. Убить — просто, а показать всем заключенным, что они переломили, покорили, — труднее. Например, карцер на сорок два дня с питанием один раз в трое суток. Без света, в темноте. Это не кто, это что, — повторил он, — это такое «что», которое очень надолго человек запоминает. Это забыть никогда нельзя, как их крики нельзя забыть…
И визгливым фальцетом, наверное очень похожим на то, что он слышал не раз, Саша Лазарев закричал так громко и холодно-яростно, что Иван Егорович при всей его выдержке даже слегка вздрогнул.
— Ахтунг! Мютцен аб! Штильгештанден! Фюнфцен пайче Вайтер! Цвай ур кникништейн!
— Ладно! Будет! Все равно не понимаю, — сказал Локотков.