— Чу! звонок! — повторил тот же голос. — Иду, иду!..
Между могилами кто-то пронесся тенью и исчез в темноте.
Все умолкло.
VIII
Не спи, счастливец, пристрастный к благам земным; стереги их, бойся, чтоб во время сна твоего невидимая рука не похитила золотых твоих радостей. Не спи, если ты в состоянии плакать о своей потере.
Своенравна судьба, но непроизвольно, не безотчетно правит она твердию: есть воля и над её волею.
Древняя волшебница сдвигает горы, опрокидывает моря на землю, обдает пожаром целые страны, колеблет недра земные, носит громы от одного конца мира до другого, мечет человека из края в край, и, оставляет его, распростертого в прахе, без жизни, без памятника о существовании!
Только одна гордая мысль спасает его от унижения: одна мысль, что он живет на земле не телом, а духом; живет светом, а не тяжестию; измеряет жизнь не днями, а величиною внутренней своей силы.
На внутреннем, каменном своде башни Кутафьи (Водовзвозной) лежали и сидели в разных положениях несколько десятков человек.
По рубищам различной одежды, невозможно было распознать, что-то были за люди; только по лопаткам, ломам, заступам и ручным тележкам, можно было догадываться, что это был народ рабочий. Однако же на лицах и наружности их ярко обрисовывалось различие состояний и чувств: тут видны были слезы и смех, презрение и досада, брань и равнодушие, страдание и проклятия, и даже довольствие своей судьбою, словом, все оттенки различного понятия о своем настоящем положении.
Уже рассветало; в сквозные окна башни дул довольно резкий ветер; густой туман, напитанный удушливым чадом, скрывал наружные предметы и все обдавал холодной росою; тщетно рабочий народ, находившийся в башне, прикрывал полуобнаженность свою изношенными солдатскими шинелями, мундирами разных покроев, цветов и царств, женскими салопами, обносками халатов, кафтанов, полушубков, сюртуков, одеял, ковров, циновок, и прочею рухлядью, — ветер свистел в ущелья бедной одежды, и у иных не приходился зуб на зуб, тело дрогло от холода, душа от печали.
Но большая часть из них почитала в жизни несчастием только голод и жажду.
— Что ж они, окаянные Французы, не несут нам хлеба! Даром что ли работать на них! — вскричал статный, плечистый детина, с рыжею бородой, с сверкающими глазами, накинув на плечо полинявший синий военный плащ.
— Да, что не несут; а ты, голова, опять все себе заберешь! не дашь куска другому кому! — пробормотал сквозь зубы, сердито, другой, к которому лохмотья армяка так пристали, как будто он из них роду не выходил.
— Ну, бродяга! — продолжал первый, — есть тут получше тебя господа, да молчат!
— Молчат! Француз дворянства не разбирает: все работай, на всех ровная доля; да что ж коли нет делёжки…
— А, уж коли пошло на дележ, так все общество выбирай старосту. Вот, во временной тюрьме, я не один год был, никого не обделял — калачей ли лоток купцы принесут, говядины ли, аль красных яиц на Светлый праздник.
— Изволь, брат, мне что до других, я тебя выбираю в старосты; бери и на мою долю; лапа-то у тебя с кохтем, а у меня козья, с копытом — ничего не ухватишь.
Рыжая борода презрительно усмехнулся на слова бродяги и затянул вполголоса песню.
— Как, ваше превелебие, попали в руки французу? — спросил один пожилой человек, в фризовом горохового цвета сюртуке, соседа своего, облеченного в монашескую одежду.
— Я, государь мой, не монашествующий, не священного сана, а признательно вам сказать, я приказный Палатский служитель. За несколько, знаете, дней до Французов, прихворнул я, а 2-го сентября, в понедельник, повыздоровел не много, да и иду в Палату; смотрю, а там тьма народу! — Что, приятели, не просьбицу ли кому написать? а они: ууу! приказная строка, души его! — Я и обомлел, да в судейскую было жалобу принести; а там — Господи! — что это за время! — настольный регистр, журнал, протоколы на полу!.. Глядь, уголовные работают около казённого сундука. Батюшки, пустите душу на покаяние! а они меня бить!.. Натешились, пустили; я бегом на Никольскую… смотрю, валят Французы! я в сторону, в Греческой монастырь — думал спасусь; ан вот-те и спасенье!..
Скрип железных притворов башни перервал слова приказного служителя; общий говор также вдруг умолк; двери отворились….
— Marche! — вскричали два Французских солдата, и втолкнули молодого человека, в синем казакине, без шляпы; лицо его было бледно, глаза мутны, силы истощены.
— Еще товарищ на подмогу, — милости просим! — вскричал рыжий; но, осмотрев с ног до головы вошедшего, продолжал: „Э, да и это верно также барской крови, чай тоже целой век пылил; ну, брат, подметай теперь сам.
Двери снова заскрипели; несколько человек Французских солдат внесли корзину с хлебом.
— Viens, ronge, chiens de liasses! — вскричали они, вывалив хлеб на землю, и вышли.
Почти все вскочили, бросились толпой на корзину, с жадностию.
Только некоторые, с горьким чувством, смотрели на начавшуюся драку, и ожидали крох, которые после сильных и завистливых остаются для утоления голода слабых и добродушных.
Бывший тюремный староста, разметав в стороны всю толпу, ухватил один несколько кусков хлеба.
— Собака! жадный! — возопила толпа пустившихся снова в драку.
— Сами вы собаки! — отвечал староста, обводя взорами кругом себя, и наделяя ломтями хлеба тех, которые не смели броситься за своей долей вместе с прочими.
— Вы, бояре, — говорил он, раздавая хлеб, принимаемый как благодать, — без нашего брата умирать бы вам голодной смертью.
— Барин, барин! — раздался голос старика в фризовом сюртуке.
И он обнимал уже молодого человека и целовал его в плечо.
— Барин! нашел здесь господ! — пробормотал нищий.
— Барин, и ты здесь! — продолжал старик. — Откуда ты?
— Не спрашивай меня, Павел! я сам не знаю, что делается со мною! Не знаю, безумие, или враждующая сила, перебрасывают меня из ужаса в ужас, и дразнят каким-то очаровательным видением, которое, то является, то исчезает передо мною! которое чувствует и страдает также, как и я, плачет…. Да, Павел! я пил её слезы, я дышал её дыханием!.. я вынес ее на руках своих из пламени; я отнес ее на кладбище… похоронил ее живую в мраке ночи и неизвестности!.. а сам очутился посреди новых бед и страданий, в толпе нечестивых духов!
Скрип железных дверей башни опять раздался; общий шум перервал слова молодого человека.
— Marche! — вскричали несколько человек Французских солдат, отворив двери башни.
Все заключенные, с бранью, ропотом, смехом и проклятиями взяли в руки топоры, ломы, лопатки и заступы, и пошли вон из башни. „Marche!“ повторил солдат, вошедший в башню, толкая отставшего Аврелия и его слугу, которых, вероятно, узнали читатели.
— Пойдем, барин, — сказал старик, взяв два заступа в руки; — пойдем, я буду и за тебя работать.
Ряды солдат французских окружили толпу русских пленников и повели их по Кремлевской стене.
Не утренний дым от труб разливался по Москве; но дым от горящих там и сям зданий. Замоскворечье представляло ужасную картину; оно уже походило более на обгоревший лес, нежели на часть города, в котором некогда жил был Русский Дух.
Вся толпа по стене прошла до ближней башни, внутри которой был узкий ход, по лестнице, под стену, в подвалы. Спустились.
Принялись за работу очищать завалившийся тайник Кремлевский. Французские гренадеры, окружив работников, завели между собою разговоры, и с удивлением смотрели на некоторых пленников, которые, по Русскому обычаю— сопровождать работу песнею, — затянули Русскую песню, не заботясь ни мало о своей участи; но эта песнь нисколько не походила на горестную песнь Швейцарца; это была песнь беззаботного, нетронутого болезнию, здорового сердца, к которому не прививалась тоска.
Только некоторые из работающих молча, едва приподнимая ломы, вторили звукам песни вздохами; в этом числе был Аврелий и старый слуга его.
После песни, тюремный староста начал рассказывать свою повесть.