Только на утро очнулся я; не успел еще совершенно придти в себя, как добрый мой слуга Павел увлек меня вон из Москвы. Я шел, но мне казалось, что природа, люди, чувства, память, рассудок, все обращалось в первобытный хаос, все мчалось, клубилось, как будто гонимое ветрами, во всем изображалось непонятное страдание, подобное тому, которым был, и я исполнен. Настала ночь; в каком-то бреду распутывал я клубящуюся передо мною глыбу разноцветных нитей; вдруг обдало меня огнем; мне казалось, что какая-то сверхъестественная сила перенесла меня в ад и сдала с рук на руки каким-то чудовищам. Представь себе, Белосельский, состояние живого человека, который убежден, что он уже за гробом, в новой жизни, которому пожар Москвы кажется адом, а окружающие его люди демонами. В этом положении был я до нового пробуждения, или бесчувствия, до нового сна, или припадка безумия. Самому себе не дам я ни в чем отчета. Помню только, что я очнулся посреди улицы, как брошенный труп, помню, что подошёл к своему дому и в воротах поразил слух мой вопль женщины. И эта женщина была Лидия. Помню и как помню! отец её защищал честь дочери от какого-то чудовища — и изнемогал; мое появление ободрило его: противник убит на повал, но и бедный старик смертельно ранен. Умирая, поручил он мне дочь свою — свою Лидию! и я насильно оторвал ее от умирающего отца, чтоб скрыть от приближающихся Французов. Я слышал жалобы, видел слезы этого Ангела Лидии, её беспамятство в объятиях умирающей матери, и снова, насильно, оторвал ее от умирающей матери, чтоб вынести из пламени, который обдал тот дом, где мы были. Я нес ее на руках моих, шел сам не ведая куда, торопился, боялся, чтоб судьба не догнала меня и не лишила снова добычи, не вырвала Лидии вместе с сердцем моим и не бросила снова труп мой на жертву существования, в котором нет Лидии!
Помнится, мне, если это не бред всех чувств моих, возмутившихся против души и насмехающихся над её страданиями, помнится мне, что я выбежал в поле и видел вдали церковь, озаренную светом пожара. Я бежал к ней как мертвец, уносящий Людмилу на кладбище… и это точно было кладбище — и я сложил мою ношу на свежую могилу, упал без сил и памяти….
Аврелий не мог продолжать далее: слезы брызнули из глаз его.
— Друг мой, — сказал Белосельский, — тебя тревожит призрак воображения: это сон, совершенно сходный со сном влюбленной Людмилы; я уверен, что ты проснулся не на кладбище…
— Странно было бы мне разуверять уверенность твою!.. Да, Белосельский, я проснулся не на кладбище, а в Москве, с завязанными руками, на Моросейке, в доме Графа Румянцева, в Комитете Городского Правления, учрежденного неприятелем. Там обвинили меня в зажигательстве Москвы и прочитали уже приговор повесить на фонаре; но Голова Находкин, зная лично отца моего, спас меня от виселицы. Меня привели в башню, где содержалась толпа Русских пленников разных состояний людей, употребляемых в работу. Между ними встретил я своего доброго дядьку, который, отыскивая меня по Москве, также попал в плен. Чрез несколько дней, во время которых заставляли нас очищать ходы в подземельях Кремлёвских, воспользовавшись слабым надзором французов, мы ушли, и обязаны своим спасением отчаянному арестанту временной тюрьмы, выпущенному на волю пред вступлением французов. Выбравшись из подземелий во время ночи, я вышел из Москвы с моим Павлом, явился в казацкий отряд Иловайского, и, пожелав вступит в службу, был принят Волонтером. Командировка в главную квартиру армии, успех данных мне поручений и сражение при Тарутине, обратили на меня внимание, которого в сущности я был недостоин. Я был храбр во время безумия; я искал смерти: мне казалось, что только за гробом встречу я опять Лидию. О, я торопился умереть!.. Судьба хранила меня, а ты спас меня, Белосельский!
Аврелий остановился, глубоко вздохнул.
— Друг, Аврелий! — сказал Белосельский, — вздох твой, может быть, упрекает меня; но если-б я и знал твое странное желание, то и тогда бы не допустил коснуться до тебя французскому палашу, ибо на тебя не потеряли еще права свои отечество и дружба.
Продолжение разговора Аврелия с Белосельским было прервано приходом старого Павла, который во время сражения находился в вагенбурге, в нескольких верстах от поля битвы; с слезами на глазах вбежал он в комнату, бросился на колени перед постелью Аврелия и зарыдал. Слова Аврелия успокоили его; а уверения вошедшего доктора что, хотя раны Аврелия велики, требуют долгого лечения, но не опасны — прояснили лице доброго старика.
II
На правом берегу р. Оки, за Серпуховым было, вероятно и теперь есть, селение, которого название да позволит мне читатель скрыть. Господский двор этого селения составляли следующие особы: сам помещик, человек богатый и больной; жена его, добрая, радушная женщина; дочь их, милая, огненная Евгения, девушка пятнадцати лет; брат хозяйки, чистая душа; подслеповатая Анфиса Гурьевна — непорочное сердце, соседка, вечная гостья; и только, — за исключением большой дворни, старых мамушек, бывших нянюшек, горничных девушек, трехаршинных малых, ленивых слуг, грубиянов холопов, сонных лакеев, Гришек, Федек, Ванек, Васек и проч. и проч….
Известие о приближении французов к Серпухову всполошило всех, все было на стороже, наготове к выезду; но поворот неприятеля от Малоярославца успокоил всех, и всё приняло прежнее положение. Вещи были расставлены снова по своим местам, платье развешано по крючочкам, белье укладено по комодам, посуда уставлена по шкафам, Китайские чашки по столам в гостиных. Помещик, сняв с головы шапку, а с ног медвежьи сапоги, снова поместился в подушки; добрая барыня села на свое место перед столиком у окошка, вязать теплую фуфайку; Анфиса Гурьевна подле нее начала опять тасовать обитую колоду карт, пересказывать былое, гадать про француза и про всех знакомых: живы ли, здоровы ли, когда приедут в дом, когда им будет дорога, скоро ли женятся или выйдут замуж и т. д. Брат хозяйки, отставной закоренелый холостяк, запалил трубку и по обыкновению стал думать и рассуждать со встречным и поперечным о доходах, которые можно иметь от мельниц. А Евгения, едва только вышедшая из пансиона и пользовавшаяся еще правом свободы как гостья, по прежнему, не посидя на месте, стала носиться мотыльком по комнатам, прыгать, хохотать, петь, играть на фортепиано, помогать маменьке вязать фуфайку, метать разложенные карты Анфисе Гурьевне потихоньку выдергивать у старой няньки вязальную иголку из чулка, уносить у ключницы очки, без которых она не могла найти место ключа в замке, рядиться в дядюшкин кафтан и шапку, и сердить подслеповатую Анфису Гурьевну, которая, принимая ее за Савелия Ивановича, заводила разговор о женитьбе и, раскладывая карты, говорила, что одна достойная особа давно уже постоянно его любит и составила бы его счастие.
Евгения была невинное, доброе, веселое, беззаботное, простодушное, счастливое создание, каких редко встречают на земном шаре. Однажды все семейство чинно сидело в зале и внимательно слушало гаданье Анфисы Гурьевны про сына хозяев, служившего в военной службе.
— Вот, сударыня моя, смотрите… раз, два, три… раз, два, три… девять, тринадцать… дорога в дом еще не скоро!
— Не скоро? — вскричала хозяйка.
— Раз, два… пять… девять, тринадцать…. Царская милость!.. десять, одиннадцать… тринадцать… в какой-то большой кампании!
— В кампании! да, на войне все в кампании, Анфиса Гурьевна! — возразил Савелий Иванович.
— Со всем не то, Савелий Иванович. Вот, изволите видеть: тут все дамская кампания, вот червонная вот и трефовая — марьяж, батюшка!..
— Будет вам гадать о братце! — вскричала Евгения, вскочив с места, и сметав разложенные карты. — Я сердита на вас: вы сказали, что братец не скоро приедет из похода! Этого я не хочу! — Анфиса Гурьевна, лучше погадайте мне, скоро ли я выйду замуж!
— Ох, Евгения Павловна, это уж и не годится! мешать карты! они иногда говорят правду.
— Миленькая Анфиса Гурьевна! погадайте мне.
— Пора бы однако ж получить письмо от Поля!