Близ Воскресенских ворот, по обычаю, толпятся приказные люди; стряпня их кончилась; ходят они со вздохом под мрачными сводами бывших Палат, Управ, Правлений и различных судов; — повсюду пустота и навоз. Роются в оставленной, без призрения Архиве старых дел, вырывают, с горя, оставшуюся чистую бумагу из шнуровых книг и шелковые шнурки, скреплявшие целость и верность листов.
Где ясные доказательства просителей? где необходимые приложения просьб?
Тщетно ездит русской барин по Петровке… погорел приют скуки и рассеяния, куда, в известный час дня, стекались московские столпы постигать тайны европейской политики, бить карты, убивать время, рассеивать горе житейское, укрываться от капризов жен, от распрей семейных, сбывать доходы, съесть кусок по прихоти в тайне от доктора, встретиться с приятелем, ознакомить себя с людьми, выпить стакан зельцерской воды, соснуть сидя, проспать положенный час выхода и заплатить за это штраф.
Арбатская площадь осиротела. Где Театр — последнее прибежище ведьм, колдунов и русалок, Мифологических богов и Греческих героев? Где это поприще Калифов и Царей, невинности и добродетели — на час?
Где Немецкий клуб, в котором от 15-ти до 50-ти все tanst imd tansoot, а от 50 до ∞ все с умилением прихлопывает такту в ладоши и притопывает ногой.
Какая ученая душа смотрит равнодушно на развалины Университета? «Надобно восстановить его физически и нравственно: мы все учились в нем…. если не наукам, то, по крайней мере, Русской грамоте» сказал наш Карамзин.
О, в ужасном состоянии Москва!
Погибла на веки, в огне 1812 года, вся азиатская её неправильность и пестрота, узость и кривизна улиц, переулков и закоулков!
Пусто в Ендове, пусто на Красной и Вшивой горке и просто на Горке, пусто на Бабьем городке, в старых Воротниках, на Болвановке, на Листах, на Песках, на Хохловке, на Пупышах, на Куличках — пусто и в Сапожках!
Китай город, Белый город, Земляной город, обнимают собою груды камней и пепла.
Каменный пояс Кремля, подаренный ему В. К. Иоанном Васильевичем, разорван. Иван Великий без креста, без подпоры, опален взрывом, треснул от негодования, и сам прозвонил всеми своими колоколами благовест о возвращении в Москву её детей.
Серебряный вечевой колокол Новгорода прозвенел, отозвался в краины русские.
Слыхали ли вы, как тоскует горлица и плачет чибис над разрушенным гнездом своим?
Видали ли вы запустение на том месте, где царствовала великолепная народная жизнь?
Чувствовали ли вы запустение в душе своей, когда от разрушенных надежд, от невозвратных потерь, от сгоревших зданий мечты, оставались в чувствах ваших тяжелые груды развалин и пепла?
Бежали ли вы когда-нибудь от вулкана, который заливал губительною лавой вашу родину?
Помните ли вы то, что останется в памяти веков и народов, как новый всемирный потоп, — посреди которого русской ковчег боролся с волнами Океана, но уцелел хранимый Провидением, и остановился на высотах Монмартра?
Это все было и прошло, и я снова стою в Кремле близь Царя-пушки, которая с лишком три столетия смотрит на события Московские, которая видела бунты Стрелецкие, видела Софию, видела Лжедмитрия, видела Годунова, видела Черное знамя Великокняжеское, за которым шла вся Русь на Куликово поле за своею славой и честью. Видела казнь девяти самозванцев, видела бунты народные, моровую язву, голод, пожары, крамолы и распри….
О, если б уста её говорили, много чудес рассказала бы она нам!
О, Москва, Москва! доброта твоя признана целым светом; ты умеешь ценить таланты и бесталанность, умеешь глазеть на лубочные комедии и качели; умеешь тянуться гремучею змеей под Новинским, на Трех горах, в Сокольниках и в Марьиной роще; умеешь тесниться в Кремле, на Тверском бульваре, на Пресненских прудах, в Дворцовом саду и в Гостином дворе в дешевый Понедельник; умеешь кричать фора! всякому скрипачу, возводишь на амвон и баса и тенора, и дисканта и заграничную фистулу; умеешь говорить по-Французски как Француженка, читать за 30 рублей в год всю Французскую, а за 5 всю Русскую литературу; ты надеешься, что у нас появятся скоро, свои гении, ты соревнуешь просвещению, покупая каждого Русского сочинения до пяти экземпляров для своих частных библиотек.
Ты Москва и приветлива, и гостеприимна; на тебе все есть и природные красоты, и румяны, и белила, и фижмы, и парики, и удушающие корсеты, и все золотое, прозрачное, бисерное, мишурное, золоченое и чугунное; ты и перегоняешь моды, и отстаешь от них целыми столетиями; ты сыплешь золото и копишь медь.
Ты добра Москва! ты проста Москва!
Еще ты Русская Москва; в тебе есть и сайки, и сбитень, и горячий калач, и икра паюсная и свежепросольная, и рыба животрепящая, и уха стерляжья, и мед, и пиво, и в Сундучном ряду клюковный квас, и щи медвяные, и кулебяки, и душегрейки— красные девушки; слышны и видны еще, не в счет абонемента, Русские пляски и песни; водятся в дивертисментах и хороводы.
Есть в тебе живая и мертвая вода на Остоженке; есть богатыри в Грановитой Палате и добрые молодцы на толкучем рынке и на фабриках.
VI
Вид Москвы напоминал что-то страшное Аврелию. Смутные, забытые воспоминания возрождались в нем. Аврелий пасмурен, мрачен, задумчив, убегает от Евгении, уходит из дома, скитается по пустынным, погорелым улицам, как изгнанник, или беглец, и кажется ищет убежища; где бы можно было скрыться от сожаления людей, чтоб не спросил кто-нибудь словами, или взором нежного участие: что с тобой, Аврелий? Не болен ли ты? не постигло ли тебя несчастие, измена, неблагодарность, проклятие отца? — Не преступник ли ты? Не раскаяние ли мучит твою совесть? Или безнадежная страсть разгромила сердце твое, и оно, как голубь, бьется истекая кровию? — Скажи мне, Аврелий, открой мне свою душу; доверенность, как слезы, утишает горе, мирит нас с судьбой!
Когда самонадеянная душа борется с горем, тогда она отвергает участие, как предлагаемую помощь, которой гордость её не в состоянии принять. В таком положении был Аврелий. Как будто отыскивая прежние следы свои, иногда шел он, устремив очи в землю, и вдруг, останавливаясь, смотрел кругом себя, возвращался, или продолжал идти вперед, выходил за заставу, в поле, и стоял там безмолвно, сложив руки, как памятник над прошедшей своей жизнью. Но даже Евгения не замечала перемены, произошедшей в нем со времени приезда в Москву. Она и все семейство не отходили от постели умирающего старика — и вскоре надели траур. Для убитой печалью Евгении, необходимо было присутствие Аврелия — потеря отца сильно подействовала на нее; только слова Аврелия утешали её отчаяние. И он не мог оставить ее: ему поручили утешить скорбь Евгении, и она сама просила его не удаляться от неё.
И Аврелий забыл собственное страдание; слезы Евгении, казалось, залили тлеющее его сердце; оно сжалось от сожаления, а мысли искали слов чтоб утешить ее. Внимательно слушала Евгения, когда он говорил: «Успокойтесь, Евгения! к чему отчаяние? оно недостойно вас. Мы не должны расточать вдруг тоски своей о невозвратной потере, чтоб после не упрекнуть себя в забвении её. Закон разума и сердца учит нас неизменной любви к памяти о тех, которые передали нам жизнь на сохранение; и мы обязаны беречь жизнь, потому что она принадлежит не нам одним, а ряду поколений, которые были до нас и которые будут после нас. Мы должны передать ее потомству в чистоте и целости, а не разрушенную, не зараженную тлением…. А для вас, Евгения, есть еще прекрасная, высокая цель жизни вы так совершенны, вы составляете счастие семейства, вы составите счастие человека, которого наградит судьба вашею любовию…».
Аврелий не взвешивал слов, которые говорил для успокоения Евгении он говорил их с дружеским чувством, как однокровный её, или как огорченный, который ищет в мыслях своих и собственного утешения. Но Евгения, когда он произнес последние слова, вздохнула глубоко, отерла слезы и устремила взор свой на него, как будто ожидая слов еще более приятных, более сладостных для души своей.