Литмир - Электронная Библиотека

А впрочем, любовь такая же роскошь для учителя, как и для врача. Сколько их ни есть, они тебе доверены, ты за них отвечаешь. Любовь тут ни при чем… Но как бы то ни было, в той давней самолюбивой игре Коле Ипполитову роли не досталось. Он не был Навашину учеником, он был сын Ипполитова. И как таковой учителя Навашина не интересовал…

* * *

Сергей хорошо помнил тот класс. Это был первый класс, который ему достался, когда он кончил институт. Он вел его до сорок первого года. И пришел он туда после большой беды.

Толстой говорит: «Мы думаем, будто работаем, чтобы есть, чтобы одеться, чтобы услужить людям, чтоб похвалили. Неправда: все мы работаем для того, чтобы уйти от себя в работу». Сергей кинулся в работу, чтобы уйти от себя, от своей беды, и вдруг увидел: его работа это не убежище от самого себя. Не постылая обязанность. Нет. Он погрузился в тридцать человеческих жизней. Они не помогли ему уйти от себя. Он уже тогда понял: от себя никуда не уйдешь. Но он увидел, что жив. Что душа его свободна. Не пуста, как сейчас, а свободна.

Когда говорят: «Жив человек» — это и значит: душа замучена, истерзана, не оправилась после удара, но не пуста и не одеревянела.

Тридцать седьмой и тридцать восьмой годы были странными для Сергея: умер Малинин. Жег свои книги Петр Николаевич. Лаяла Манефа. Но это было счастливое время: он любил Варю.

* * *

— Скажи, зачем ты сегодня так неприязненно разговаривал с Костей Талызиным?

— Потому что он влюблен в тебя. По-моему, это отвратительно.

— Отвратительно было бы, если бы я его любила.

— В общем, я не могу видеть, как он на тебя смотрит. И как он ходит за тобой по пятам.

— Ходил. Но ты про это не думай. Он без звезды. Так в Армении говорят про парней, которых девушки не любят. И хорош и умен, а вот — не любят: без звезды… Я очень хотела его полюбить.

— Зачем?

— Когда тебя очень любят и жить без тебя не могут, хочется сказать: «И я тебя люблю, и я без тебя не могу». Я очень старалась. Но ничего не вышло. Можно очень долго сомневаться и невесть что принимать за любовь. Но когда полюбишь… Тут уж никаких сомнений нет. И никого не надо спрашивать. Знаешь сам.

* * *

Он ни за что не уехал бы тогда в Клены, остался бы с Варей в Москве. Но Варя уехала к матери в Степанаван — маленький городок под Эриванью.

— Нам с тобой надо исчезнуть, — сказала она, — и хорошо бы исчезнуть надолго. Я боюсь Манефы.

— Вот и давай вместе уедем куда-нибудь, где нет Манефы…

— Я повидаю маму. Все ей расскажу. Потом привезу к ней тебя. И тогда уже мы сможем уехать вместе — далеко и надолго.

Москва без Вари оказалась такой бессмысленной и нелепой, что, промаявшись день-другой, он неожиданно для самого себя сел на поезд и уехал в Клены.

Он читал Герцена, топил печку, жег в лесу костер… Разговоры с Петром Николаевичем были тягостны, мысли о Москве — темны. И одновременно с этими мыслями в нем шла тайная и радостная внутренняя работа. Он все время ждал неожиданного телефонного звонка, письма, телеграммы. Ведь на прощанье она сказала весело: «Вот возьму и приеду». Значит, могла позвонить по телефону. Или даже постучать в дверь. И он бегал на все телефонные звонки и кидался к двери на каждый стук. Кроме того, он писал письма. Он никогда никому так длинно не писал. Он рассказывал ей обо всем, что случалось за день (хотя, в сущности, ровно ничего не случалось). Он рассказывал ей каждую мысль, которая приходила ему в голову (хотя о главном, что его тревожило, рассказать в письме не мог). Он выкладывал ей все до мелочей, но к вечеру оказывалось, что не сумел сказать ей и малой доли того, что хотел. И снова садился за письмо.

— Чудак ты, ваше благородие, все письма пишешь. А я в твоем возрасте объяснялся в любви устно — все-таки меньше орфографических ошибок, — говорил Петр Николаевич. — Покажи карточку. Глаза святые, а губы…

— Грешные?

— Ну зачем? Человеческие.

Едва проснувшись, Сергей бежал к почтовому ящику. День без письма от нее был пуст и безнадежен. Но такие дни случались редко. Она тоже писала по два-три раза на дню, ее письма тоже напоминали дневник.

Каникулы кончались… Поезд на Москву отходил через час. Сергей щелкнул замком чемодана и оглядел комнату: не забыл ли чего?

Дверь отворилась.

— Пляши! — сказал Петр Николаевич и помахал конвертом.

— Дайте!

— Нет, пляши!

Сергей прошелся вприсядку, получил письмо и нетерпеливо разорвал конверт:

«Сережа, когда приедешь в Москву, не разыскивай меня, — писала Варя. — Нам больше нельзя видеться. Костя стрелялся, его едва спасли. Он еще в больнице. Его мать вызвала меня телеграммой. Она говорит, что, если я не выйду за него замуж, он все равно покончит с собой. Мне счастья не будет. Мы с тобой не сможем быть счастливы, если он умрет. Ты это и сам понимаешь. Из института я ушла…»

Конечно, Сергей разыскал ее. Крепко держа ее за руки, он говорил:

— Что ты делаешь? Подумай сама. Что ты делаешь?

— Молчи. Я все равно не смогу быть счастлива, если… если он умрет.

— А если я?..

— Нет, ты этого не сделаешь. Нет! Нет!

Она была права. Даже в ту минуту крушения и ужаса он знал, что рук на себя не наложит.

— Он поступил бесчестно, — сказал Сергей.

— Молчи!

— Он поступил подло, я не отпущу тебя.

— Я обещала ему… Поклялась, что никогда его не оставлю…

А ему, Сергею, она клялась? Нет. Они не произносили никаких клятвенных слов. Все разумелось само собой: любовь навсегда. Верность до гроба.

Как давно он не вспоминал обо всем этом, как давно. Не вспоминал. Забыл. И только одно осталось от тех дней: отпирая входную дверь, он всегда смотрел, не белеет ли конверт в круглых, как иллюминаторы, отверстиях почтового ящика.

* * *

Поезд на Москву должен был прийти в полночь. Когда откроется касса, никто не знал. Очередь выстроилась длинная. Сидели на лавках, на чемоданах, стояли, прислонясь к стене. Изредка отлучались, строго предупредив: «Я за вами». А потом пригляделись, запомнили друг друга и перестали предупреждать. Сергей наизусть знал чью-то клетчатую спину в застиранной ковбойке и потную спину в белой рубашке и длинную шею высокого худого парня — этот прилип к самому окошку, неотлучно и неотступно стерег свою первую очередь.

На скамьях спали дети. И женщины, казалось, спали. Но то и дело шарили рукой — тут ли мешок? Нащупывали носками башмаков свой чемодан, корзинку или другую кладь. Время от времени — и всегда внезапно — по радио раздавался оглушительный отрывистый голос. Было ясно, он что-то приказывает, только не разобрать, что надо делать. Однако едва из черной тарелки репродуктора вырывалось неразборчивое командное карканье, как все срывались с мест, будили детей, хватали вещи и сломя голову куда-то бежали.

Так же внезапно неразборчивое карканье умолкало, и все безропотно и обреченно возвращались на прежнее место. За день так было раз пять-шесть. Сейчас в зале застыла сонная покорная тишина. Было душно. Широко открытые окна не выручали — вечерний воздух, битком набитый вокзальными запахами, стоял неподвижно. В одно из окон заглядывал белый сиреневый куст, но и он, казалось, пахнул только машинным маслом и тухловатой рыбой.

На деревянном низком чемодане притулился маленький старичок и тихо рассказывал:

— И вот ни с того ни с сего — чирьи. На ногах, на руках. На морду кинулись. Мокнут, сволочи. Пришел в больницу, а меня тут же и оставили: лечись, мол. Лечили, лечили — и что вы думаете? Вылечили.

Рядом со стариком на деревянном сундучке сидит человек в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Он спрашивает:

— Как же вылечили? Вон у тебя руки какие.

— Погоди, имей терпенье. Слушай. Вот вылечили, и пошел я домой. Прихожу, а сараюшки моей нет. Что такое? Куда мое жилье подевалось? А соседи рассказывают: приезжала твоя дочка, говорит: «Слышала я, отец помирает. Возьму-ка я сарай себе». Соседи ей: «Где же он жить будет? Погоди, может, не помрет еще». А она: «Помрет!» И сломала сарай, все доски до последней увезла. И что ты думаешь? Чирьи опять на меня кинулись. В ту же ночь.

21
{"b":"576943","o":1}