Да, именно так он мне ответил. Я запомнил слово в слово.
«Что же вы предлагаете?» — тихо спросил я Вострякова, будучи уже не в состоянии называть его на «ты».
«Возвращаться на берег! — воскликнул он. — Неужели вы не видите, что через какой-нибудь час ураган снесёт всё? И не забудьте: наступает весна, под напором такого ветра может начаться передвижка льда, и тогда…»
«Вы предлагаете идти на берег в этакую погоду?»
«Да, да! Мы в каких-нибудь двух километрах от берега. У нас компас. Если взять верное направление, мы куда-нибудь да выйдем!»
«Но вы же говорите, что не в состоянии пройти и десятка метров…»
«Куда? К этой дурацкой проруби?»
Я всё понял. Чтобы выполнить свои обязанности, он не хотел сделать и шага. Для того чтобы спасти свою шкуру, он был готов на всё.
До сих пор я думал, что чувство жгучей, непримиримой ненависти незнакомо мне. Я ошибался. В те минуты я возненавидел этого человека так, что готов был бить его, топтать ногами. И я понял всё. Понял, кем был для этого негодяя. И тогда я сказал спокойно, хотя еле сдерживался, чтобы не ударить его:
«Вы трус. Жалкий трус. Дезертир. Как начальник экспедиции, я требую выполнения долга, как бы вы ни относились к этому понятию. Сейчас мы пойдём к метеоприборам…»
«Нет! У меня нет сил. Я отморозил руки. Я не могу дышать на таком ветру. У меня больные лёгкие. Я не хочу сделаться инвалидом на всю жизнь».
«Хорошо, — сказал я. — Но предупреждаю вас: когда мы вернёмся на базу, я расскажу всё. В том числе и о том, как вы, — я подчеркнул это слово „вы“, — пишете диссертацию…»
Он сник, как от удара. Потом медленно поднялся и сказал срывающимся голосом:
«Константин Георгиевич, да что вы? Я так ценил… Ведь вы сами… я не ожидал… Вы меня не так поняли… У меня действительно плохие лёгкие… можно на рентгене проверить… Но если вы всерьёз требуете, я, конечно, пойду. Я всё понимаю… дисциплина…»
Я пополз к метеовышке, зная, что и он ползёт за мной. Я победил. Заставил его ползти. Пусть под страхом, под угрозой. Мне было приятно сознавать, что его хлещет ветер, бьёт по лицу, слепит глаза. Всё стонало вокруг. Завывал верховик, гудели тросы, на которых была укреплена метеовышка. И вдруг удар — по голове…
Нет, нет, Востряков тут был ни при чём. Очевидно, ураган сорвал какую-то рейку, планку, какой-то деревянный или железный предмет, которым и ударило меня по голове… Впрочем, всё это я понял потом, когда очнулся, или, может быть, позже.
Я пришёл в себя и увидел, что лежу на полу в нашем домике. Поднял руку, пощупал голову. На лбу моём лежал пропитанный кровью носовой платок. Меня тошнило, и всё плыло перед глазами. Наверно, я снова потерял сознание и снова очнулся. Поднять голову и осмотреться я был не в силах, но почувствовал, что нахожусь в домике один. Пощупал рукой и наткнулся на жестяную кружку, — почему-то она очутилась на полу, рядом со мной. Потом мои пальцы нащупали листок бумаги, прижатый кружкой. Я взял его, поднял над головой и с трудом прочёл.
Это была записка от Вострякова. Он писал, что я тяжело ранен, что он перетащил меня сюда, в домик, перевязал, но, будучи убеждён в необходимости для меня срочной медицинской помощи, решил пробиться к берегу — поднять тревогу и спасти мою жизнь.
Слово «пробиться» было подчёркнуто. Кажется, я снова потерял сознание, а когда очнулся, то увидел склонившуюся надо мной… Ольгу Алексеевну Миронову.
Как всё это произошло и почему она оказалась здесь, я узнал уже позже, с её слов. Оказывается, она, возвращаясь с работы, торопилась к автобусу и увидела медленно идущего вдоль берега Вострякова. Он поспешно подбежал к ней и сказал, что произошло несчастье, я ранен, потерял много крови и что он с трудом добрался до берега и теперь спешит на базу за помощью. Понимая, что пройдёт немало времени, пока найдут врача, транспорт, Ольга Алексеевна предложила Вострякову немедленно сообщить на базу о происшедшем и тотчас же вместе с нею вернуться на лёд. Она добавила, что имеет некоторый опыт ухода за ранеными: когда-то на фронте она была в госпитале и ей доводилось помогать врачам в качестве санитарки… Но Востряков ответил, что это бессмысленно, что надо ждать врача, к тому же он просто не в силах снова проделать путь по льду.
И тогда Ольга Алексеевна пошла одна. В ясные дни она видела с берега наш маленький лагерь и была уверена, что это очень близко. Как ей удалось дойти сквозь этот ураган, в снежной мгле, не знаю. Но она дошла.
Всё дальнейшее, что относится непосредственно ко мне, вряд ли представляет для вас интерес. Но то, что касается Оли, я должен вам рассказать. И дело не в том, что я истёк бы кровью, если бы она не пришла. Речь о другом. Я уже говорил вам: Востряков настойчиво ухаживал за Ольгой Алексеевной. Со стыдом ещё раз признаюсь, я старался содействовать их отношениям. Теперь же я видел свой долг в обратном: предостеречь Олю, раскрыть ей глаза на Вострякова… И я рассказал ей обо всём, что произошло в этом домике…
А дальше события развивались так.
Когда я выписался из больницы и вернулся сюда, первым человеком, которого встретил, был Востряков. Очевидно, он заранее узнал день и час моего возвращения. Востряков поздравил меня с выздоровлением и стал велеречиво рассказывать, с каким трудом ему удалось добраться в тот день до берега. Смысл его рассказа сводился к одному: ради спасения моей жизни он совершил подвиг, пренебрёг смертельной опасностью, добрался до базы и поднял тревогу.
Я молчал. Мне было противно видеть и слушать Вострякова. Для меня он уже не существовал. Но ему-то я был очень нужен. Издалека, исподволь, как о чём-то нелепом, противоестественном, он сказал, что на нашей станции ходят какие-то тёмные, компрометирующие его слухи, будто он бросил меня одного, истекающего кровью, и даже не воспользовался имевшейся в домике аптечкой, которую потом обнаружила Миронова. Но ведь каждому непредубеждённому человеку ясно: в той обстановке первым его побуждением было поспешить на берег, поднять тревогу! Ведь у него нет никаких медицинских навыков. Он наскоро перевязал меня тем, что попалось под руку. Мысль об аптечке ему тогда и в голову не пришла. А Миронова с ним почему-то едва здоровается. В коллективе распространяются тёмные слухи…
Сначала я слушал Вострякова с полным безразличием, а потом стал ощущать острое любопытство. Он ни словом не упомянул о том разговоре, который произошёл у нас в домике. Как будто ссоры не существовало. Как будто я не понимал, что моё ранение было для него выходом из положения, отличным предлогом для того, чтобы сбежать. Или он полагал, что ранение отшибло у меня память?..
Но нет, очень скоро я понял, в чём тут дело. Востряков делал ставку на человеческую доброту, на совесть. Он принадлежал к тому сорту людей, которые считают человека добрым только в том случае, если эта доброта проливается на них самих. Если люди честны, участливы, если в них живёт готовность помочь товарищу, попавшему в беду, то, как убеждён Востряков, они обязаны, именно обязаны проявить все эти качества прежде всего по отношению к нему. Он сам ничем никому не обязан. А они обязаны! Вот в чём секрет! Он, Востряков, имеет право требовать от людей, чтобы они ему помогали, прощали его недостатки, любили его. А сам он волен поступать так, как ему выгодно. Вот какой милый парадокс! Я и сейчас не берусь сказать с уверенностью, что лежало в основе такого поведения Вострякова — трезвый расчёт или какой-то беспросветный, безоглядный эгоизм. Востряков уверен, что имеет право прийти к человеку, знающему, что он, Востряков, подлец, и сказать с милой, открытой улыбкой: «Помогите мне, сделайте это для меня!» И при этом убеждён, что ему отказать не имеют права. Вот с такой просьбой он и пришёл ко мне. В чём же она, эта просьба, заключалась? В том, чтобы мы встретились втроём: он, я и Ольга Алексеевна. Востряков только и ждал моего возвращения из больницы, чтобы просить меня о такой встрече. Он хочет, чтобы его доброе имя было восстановлено именно в присутствии Ольги Алексеевны.