После энергичных усилий мы в конце концов протиснулись к буфетчице, в награду получив, помимо чая, по большому пирожку.
— Не вернуться ли теперь в вагон? Как бы угловое место не заняли.
— Ну что же, съем в поезде.
В вагоне интендант снова уснул сидя; уснули и связисты с артиллеристом. Пехотинец же и гринховардец вынули суконки, щеточки, дощечки, жестянки с мастикой. Сняв свои мундиры, они усердно принялись надраивать пуговицы, ведя между собою разговор о жалованье.
— Мы с вами не встречались раньше? — спросил я соседа.
— Меня зовут Пеннистон — Дэвид Пеннистон.
Имя это ничего не сказало мне. Я назвался тоже, но мы так и не установили связующего звена, которое определенно подтвердило бы встречу в прошлом. Пеннистон сказал, что музыка Морланда ему нравится, но с самим Морландом он не знаком.
— В отпуск едете? — спросил он.
— На курсы. А вы?
— Я только что с курсов. Теперь в отпуск — до вызова.
— Звучит неплохо.
— Я вообще армеец странный. Единственное мое оправдание как солдата — это моя несколько особая квалификация. А свободная неделя-другая — вещь приятная, конечно. Попробую кое-что завершить. Соединить умственную пользу с заработком.
— А над чем работаете?
— Да скудоумствую над Декартом. Cogito ergo sum[5]и всякое такое. Хвалиться нечем. Стыдно и упоминать. Между прочим, читали вот это сочинение? Мне кажется, оно полезно в нашей нынешней профессии.
Он протянул мне свою книжку. Я взял ее, прочел на корешке: Servitude et Grandeur Militaire: Alfred de Vigny[6].
— Я думал, Виньи только поэзией занимался: «Dieu! que le son du Cor est triste au fond des bois!..»[7]
— Нет, он четырнадцать лет протрубил в армии. Дослужился до капитана, так что и у нас с вами есть надежда.
— В наполеоновских войнах участвовал?
— Виньи слишком поздно родился. Он не побывал в боях. Ему досталась самая что ни на есть гарнизонная нуда, слегка сдобренная гражданскими беспорядками. Знаете, когда приходится выстаивать в строю под кирпичами демонстрантов.
— Понятно.
— Гарнизонная служба в некоторых отношениях дает наилучшую возможность для изучения армейской жизни. Бои, сражения лишь запутали бы дело, ибо они слишком волнительны. В конечном счете именно волнительны, а не занимательны. Так вот, в этой книжке Виньи высказал то, что думал о воинской службе.
— К каким же он пришел выводам?
— Что солдат — человек жертвенный. Как бы монах, но не церкви, а войны. Разумеется, Виньи имел в виду профессиональные армии той эпохи. Однако он предвидел, что со временем вооруженные силы каждой страны отождествятся с нацией, подобно армиям античности.
— Это так. Когда здесь начнутся бомбежки, то ясно, что роль гражданских лиц окажется никак не менее опасной, чем солдатская.
— Конечно. Но и в этом случае Виньи сказал бы, что те, кто облачен в военную форму, пожертвовали бо́льшим — своей личностью; пошли на то, что он называет самоотрешеньем воина, его отречением от мысли и дела. Виньи говорит, что солдата венчает терновый венец и самый острый из шипов — пассивное повиновение.
— Сказано справедливо.
— Роль начальствующего видится ему как по существу искусственная, поскольку в армии необузданное рвение так же не к месту, как угрюмое безучастие. Пылким добровольцам приходится учиться уму-разуму не меньше, чем строптивым рекрутам.
Мне вспомнились ревностный Гуоткин и строптивый Сейс. Весьма резонный взгляд высказал Виньи… На наших двух скамьях теперь не спали только мы с Пеннистоном. Чистильщики пуговиц убрали свои принадлежности, надели мундиры и заклевали носом в лад с остальными. Интендант принялся храпеть. Вид у него был не особенно жертвенный и тем более не монашески-святой, хотя кто его знает. Вероятно, четырнадцать лет прослужив, Виньи разбирался в предмете.
— Тем не менее, — сказал я, — было бы неверно считать, как считает большинство, что армия по самой своей сути отличается от всех других сообществ. Воинская дисциплина и лестница рангов создают эту иллюзию отличия; но в армии такая же пестрота характеров, как и вне ее. Кто преуспевал в гражданской жизни, тот и в армии преуспеет.
— Конечно. Здесь и генералов встретишь слабовольных, и твердых волей рядовых.
— Возьмем хотя бы, как вы сами принудили вчера капитана передвинуть вещи.
Пеннистон засмеялся.
— А Виньи, пожалуй, склонен был бы романтизировать этого толстого жлоба, — сказал он, — но это между прочим. Виньи хоть и считал предсказанную им национальную армию уклонением и возвратом к древности, но согласился бы с вами, наверно. Он определенно сознавал, что в армии ничто не является безусловным — а повиновение приказу и подавно. Вот, к примеру, мне было велено ждать утреннего поезда, так как имеются жалобы на то, что военные переполняют поезда в выходные дни к ущербу для населения. Я навел справки, выяснил, что риск наказания невелик, и выехал вечером, сэкономив этим день.
— Иными словами, личность и в армии значима.
— Да, и в условиях, где — теоретически — исчезает индивидуальность, хотя сила воли сохраняет большую весомость.
— Что бы подумал Виньи о вашем неподчинении приказу?
— Я бы в оправдание сказал, что не выбирал армию своей профессией, что мой проступок вызван отвращением к военной форме, барабанам, шагистике, строевым ритуалам — что я на войне новичок, недостойный дилетант.
Затем мы оба задремали. Когда прибыли в Лондон, я простился с Пеннистоном — он ехал за город, домой, чтобы жить там до вызова на службу.
— Мы встретимся опять, возможно.
— Во всяком случае, давайте порешим встретиться опять, — сказал он. — Ведь мы согласились, что роль воли в таких вещах очень весома.
Помахав мне рукой, он исчез в вокзальной толчее. Среди всяких лондонских дел, которые надо было сделать за это короткое утро, мне вдруг стало припоминаться, где именно встретился я когда-то с Пеннистоном. Не на званом ли вечере у миссис Андриадис, на Хилл-стрит, лет десять-двенадцать назад? И я вспомнил. Пеннистон был тот молодой человек с орхидеей в петлице, с которым я завел под утро разговор. (Вот и в поезде мы вели с ним рассветную беседу.) Привез меня туда Стрингам. А Пеннистон сообщил, что дом принадлежит Дьюпортам. И что Боб Дьюпорт женился на Джин, сестре Питера Темплера. Именно Пеннистон в тот вечер — когда воцарился сумбур из-за ссоры между Милли Андриадис и Стрингамом — стал рассказывать Милли что-то скабрезное о принце Теодорихе и принце Уэльском, и она оттолкнула его от себя в кресло. К тому времени Пеннистон уже порядком выпил. Все это ушло в давнюю давность: принц Уэльский теперь — герцог Виндзорский; принц Теодорих — опора просоюзнических настроений в крае, которому грозит немецкое вторжение; мы с Пеннистоном — тридцатипятилетние вторые лейтенанты. Любопытно, что теперь поделывают Стрингам, миссис Андриадис и все прочие. Но размышлять об этом было некогда. Другие дела ждали. Я был в высшей степени рад, что вернулся в Англию хотя бы на месяц. С курсов будут отпускать на выходные, и я сумею, наверно, ездить к Фредерике Бадд, моей свояченице, в доме у которой живет сейчас и ждет ребенка Изабелла. Поток автомобилей в Лондоне иссяк, но улицы поражали все же глаз своей яркой столичностью (это было еще до блица); проститутки на Пикадилли казались ослепительными нимфами. Я знал теперь, что чувствовала Персефона, раз в год вырываясь из подземного мира… Навстречу мне по тротуару шел офицер-летчик неуставного вида; это был Барнби. Мы разом узнали друг друга.
— Я думал, ты служишь военным художником.
— Служил некоторое время, — сказал он. — Потом надоело, и сейчас я в летной части, занят маскировкой.
— Маскируешь аэродромы под тюдорианские усадьбы?
— В этом роде.
— Ну и как?
— Не жалуюсь. Раз нельзя писать картины так, как я того хочу, то камуфляж писать — самое лучшее дело.