Все эти подробности будут, возможно, иметь для тебя значение, потому что, скорее всего, они потом сообразят тебя подставить. Скажут, что всё сделала ты. Что они видели. Конечно, скажут. Это логика.
Чтобы мне было легче и чтобы тот, кто будет вести следствие, если вообще будет следствие, не заключил, что это письмо твоя подделка, я сейчас пойду в процедурный и попрошу снотворное и выпью его при сестре. И попрошу передать записку Петухову — так, ничего особенного. Попрошу, например, починить радио. Сейчас 12.15 ночи. Точнее — 00.15. Я спрошу время и у сестры. Ты уж, наверно, не дождалась меня и уснула, я после снотворного пойду в твою палату и скажу всем, что ты черт знает почему устроилась на моей постели и мне придется спать на твоей.
Судьба меня помиловала — я обойдусь без самоубийства. Я только сейчас поняла, что это — то же убийство.
Может быть, то, что эта Гегемонная Женщина совершит, заставит ее очнуться?
Что сказать тебе важное? Вмешиваться насильно можно только для защиты другой жизни. Насилие принадлежит прошлому, будущему принадлежит выбор. Если увидишь это, остальное увидится само.
Прощай… Хотя я уверена, что до свидания. Марья».
* * *
Лушка потрясенно смотрела на исписанные мелким почерком листы. Вспыхивали и гасли, сгорая сами по себе, противоречивые чувства: зачем так? этот чертов президент! чертовы бабы! да плюнуть и растереть! А она не могла, она не из тех, кто растирает… И эта противозаконная дебилка, эта Елеонора… Интересно, а теперь эта идиотка как?.. Не надо, всё равно было не надо… А ты сама — ты, Гришина? Разве ты не хотела заслониться своей смертью? Но не стала же… С какой стати я о себе? Ну да, ведь ты заслонила меня. А я на твоем месте? Смогла бы я, если бы всё знала, — на чужую койку? Вот-вот, для себя бы, может, и померла, а для другого… И что теперь? Опять на меня свалилось, опять вина… Ну, не вина. Обязанность. Попробуй я теперь заикнись о смерти… Это тебя снова убить, только уже мне… Ты отняла у меня мою смерть. И теперь мне жить и за тебя. А я и своего не могу одолеть.
Лушка зажмурилась и потрясла головой, чтобы чему-то в себе помочь. В каких-то дальних глубинах рождались слезы, где-то там, далеко, что-то плакало, там было горячо и больно, а здесь, у застывшей поверхности, сухо и холодно.
— Маша, — напрасно сказала Лушка. — Что же ты, Маша?
Пустые слова, пустые объяснения. Я не хочу того, что ты сделала. Не хочу принимать совершившееся. Потому что совершилось неправильно.
С тобой всё было неправильно, догадалась Лушка. Догадка с чем-то примирила, и слезы приблизились к глазам и, не пролившись, пустынно оплакали Марьину жизнь. А плакать о смерти не смогли.
Или смерть есть часть жизни?
У тебя было по-другому. Ты хотела кроме. Ты чувствовала неочевидное. Нет, ты его вычислила. Вычислила, что жизнь — промежуточное действие. Было до, будет после, а ты только какой-то полустанок на дороге — минутная вокзальная крыша, картошка с укропом, кулек семечек, недолгий попутчик, а может — ни того, ни другого, ни третьего, а поезд зачем-то остановился, он приоткрыл для тебя дверь: выйти? войти?
Вот, я поняла: ты не могла жить долго. У тебя был другой масштаб, и когда его оказалось не к чему приложить… Ты успела свое необходимое. Дальше ты не прибавила бы к себе существенного. И если бы не умерла так, то все равно перестала бы быть Марьей, и смертью стало бы потерявшее меру пребывание… Господи Боженька, я понимаю то, чего никак не понять, я сижу на всех стульях и не знаю, который выбрать, я отдала ей свою смерть, она была ей нужнее.
Что же другое я могла отдать?..
Ты не перестала быть Марьей. Ты в последний миг вырвалась, чтобы ею остаться. На ходу вскочила в поезд и осталась собой.
Ты осталась.
* * *
Теперь глаза Марии были закрыты. Лушка пропустила момент, когда это произошло, но это было как знак. Как согласие. И как точка в конце предложения.
«Вот ты и ушла», — вздохнула Лушка и долго сидела, оставаясь и отсутствуя, пребывая в чем-то, что не обозначалось словом.
Из постороннего мира распахнулись двери, в палату втолкнули каталку. Двое в белом, не обращая внимания на Лушку, приблизились, небрежно подняли Марьино тело и переместили на голое клеенчатое ложе. И снова отделили от остающихся простынной завесой с прямоугольными больничными штампами посередине.
Каталку увезли, дверь захлопнулась. Лушка приготовилась к обвалу пустоты, но пространство палаты осталось спокойным.
Марья не ощущалась отсутствующей. Можно было предположить, что новые ответственные лица не увидели смысла в ее дармовом пребывании в госучреждении и удалили на гражданку. Или Марья отправилась в кругосветное путешествие и не сообщила о сроках своего возвращения. Уехала и не вернулась, подумала Лушка, и это тоже было бы ее смертью для меня. Ведь мы столько раз умираем друг для друга, и даже память, в конце концов, отказывается что-то воссоздать, мы ежеминутно торопимся через чьи-то останки, и наши бывшие живые живы теперь для других. Собственно говоря, настоящей смерти нет. Если бы хоть что-то исчезло окончательно, мир бы разрушился. Это так очевидно. Нельзя исчезнуть, можно только измениться — даже школьный учебник знает это.
Ну вот, успокоилась Лушка, я буду так думать, и она будет рядом. Но думать так постоянно я не сумею, я подчинюсь привычке и заплачу. Я заплачу о себе, потому что лишилась принадлежавшей мне части, рана проявит боль, и я заковыляю, хромая, опираясь на то, что у меня осталось.
Вот еще что такое смерть — это рождение самостоятельности в том, кто остается.
Еще смерть нужна для осмысления. Какая многогранная и нужная вещь…
Господи Боженька, как у меня болит. И внутри, и снаружи. У меня болит все.
Марья, — печально сказала Лушка. — Ты выталкиваешь меня в мир раньше, чем я к нему подготовилась. Из твоих обещанных мне четырех лет я провела здесь около половины, я рождаюсь недоношенной. Нет, я не о себе, это я страдаю, что тебя больше нет. Я могу страдать только через себя, я не научилась иначе. Ты ушла. Я повторяю это, чтобы привыкнуть. Бешенство улеглось, мне больше не хочется уничтожения. Мне жаль этих несчастных баб. Жаль всё живущее, будто всё, что есть, потеряло мать и осталось сиротой, и потеряло себя, и ничего не помнит, и не знает ни своего дома, ни своей дороги. А ты о чем-то догадывалась. Или вспоминала, когда требовалось. И рядом с тобой я тоже стала догадываться и вспоминать. А ты ушла.
Может быть, я понимаю. Может быть, у тебя здесь не оказалось другого оружия. У тебя вообще оружия не было — только видящий взгляд и бесстрашие.
Господи Боженька, как мне трудно с этим согласиться. Я не умею подставлять левую щеку. И правую тоже. Если бы я знала, если бы я вовремя сообразила… Эта же дура прямо говорила, что поставит к стенке, и этот идиотский ультиматум, а эти ступни в живот и в лицо… А я упражнялась в несопротивлении. Если бы я поняла, что это на самом деле… Я бы разнесла этот курятник, я бы… Или поэтому я и не знала?
Ты в письме сказала не всё. Ты чего-то не договорила. Представила мне возможность догадаться самой, чтобы всё, что я в себе найду, стало полностью моим. Чтобы всё стало не только долгом, который я буду страдальчески выплачивать, а явилось изнутри и было мной, как данное мне матерью мое лицо.
Ведь ты хочешь остаться, так? Конечно, так. Твою жизнь должна продлить я, и мне нужно так же полюбить мою точку, как ты любила свою, и нужно принять в себя мысли, которые не успели тебя найти. Ты раздвинула для меня дверь, и мне нужно решиться на собственный маленький шаг. И на тысячу следующих шагов. Тебе так нравилось отвечать, когда я додумывалась о чем-нибудь спросить, ты была набита ответами, как рыба икрой, но икре нужен был начальный звук, звук вопроса, который разбудил бы формулу смысла — в тебе, во мне или, может быть, вне нас, в том общем нерасчлененном океане, в котором я недавно почти потерялась, где пребывала, отсутствуя, и волна которого зачем-то вынесла меня на берег. Ты — слышала. Что-то звенело для тебя ответом, и ты шла на это звучание, как на маяк. Ты карабкалась на каждый ответ, как на снежную вершину, на который до тебя никто не бывал.