В уши натекли холодные слезы. Последний рубль Лушка только что извела на мороженое. Ладно, папочка, ладно. Не будет тебе с ней жизни. Ни с кем не будет. Под забором помрешь…
…Потом, много-много позднее, увидев приткнувшегося к забору прилично одетого мужчину и одна из всех свернув к нему на помощь, она узнает в нем своего отца, и что-то толкнет ее вспять, и она с ужасом вспомнит, как лежала на своей одежде и посылала проклятия самому близкому из живущих, и ноша еще одной вины пригнет ее к земле…
То, что она сама сделала для себя невозможной жизнь в семье, ей ни разу не пришло в голову. Ей очевидно было одно: ее опять ограбили. Все, кто должен был о ней заботиться, бросили.
Она уже с тоской вспоминала мачехову еду. Прежде чем насыпать в варево какой-нибудь дряни, она практично наедалась в запас. Ненавидеть сытой было сподручнее. Что толку теперь ненавидеть, если не можешь ежедневно доказывать это на деле? Пустой желудок — пустая ненависть. Да что там! Ограбили, и все тут. И Лушка решила умереть от голода. Пусть все увидят, как ее довели до самоубийства. Мачеху засудят и посадят в тюрьму. А отца в партком, чтобы выложил партбилет. Только отец почему-то беспартийный, а из слесарей не увольняют, а зазывают, чтобы шли. Но это ерунда, милиция за Лушку отомстит. Лушка терпела четыре дня. Пила воду из-под крана и спала, оставив дверь незапертой для удобства всяких комиссий.
Но никто не спешил восстановить справедливость Лушкиной жизни. Внизу мужики матерились в очереди за водкой. Бабки устанавливали громкий порядок в очереди за молоком. Сытые дети ходили в школу. Задарма питаясь усами от проводов, шелестели троллейбусы, в которых переезжали с места на место люди, евшие и вчера, и сегодня. Мир жил сам по себе. Ни одна зараза не вошла через незапертую дверь.
Ну и пожалуйста. Она придумает другое. Станет малолетней проституткой.
И она умылась, накрасилась так, чтобы сразу все было понятно, поколебалась над проблемой, гладить или не гладить юбку, напялила мятую, но покороче и устремилась к гостинице на центральной площади города, вполне уверенная, что достойна продолжительного ужина в ресторане, дивана без пружин и даже завтрака на следующий день. Но все словно обрубились. Никто не клевал. Жлобы плыли мимо, не замечая. Они клеились тогда, когда она была сыта и от них не зависела. Жлобы не хотели проблем.
— Чокнутая, да? — изумилась подруга. — Квартира — капитал! Этот самый — пансион открой!
— Какой пансион? — не поняла Лушка.
— Тот самый, — объяснила подруга. — Когда надо, а негде.
— Чего надо? — все больше тупела Лушка. Подруга накормила ее жареной картошкой, и Лушку клонило в сон.
— Ну, ты совсем! — отчаялась подруга. — Да я хоть сегодня устрою. Знаю одних — на крапиве маются.
И пошло. Лушка быстро вошла во вкус и на ночевку пускала с разбором — чтобы побогаче и повеселее. Без харчей больше не сидела, затвердевшую колбасу выбрасывала кошкам, а остатки водки, от которой Лушкин организм категорически отказывался, потребляла подруга. Кайфовали почти год, пока зловредные соседи не нагрянули с милицией. Милиция пригрозила отправить Лушку в колонию, а квартиру конфисковать. Лушка торопливо пообещала все безобразия прекратить и устроиться на работу, чтобы получать честную зарплату. Впрочем, испуг длился недолго, и все пошло по-прежнему.
Теперь им было по пятнадцать-шестнадцать, привкус запретного сменился нахальным правом, уже было понятно, что дядька в форме взял на понт, что никто ничего не отберет и никуда не отправит. Их жизнь набирала обороты. Человечество старше семнадцати со всеми его дурацкими кодексами подлежало списанию и принудработам, а царили они, обутонившиеся и раздиравшие себя для скорейшего цветения и полностью уверенные в том, что время ради них остановится, а они навечно законсервируются в лучшей поре.
Со временем, впрочем, происходили замысловатые штуки. Оно вдруг бездарно замирало в утреннем похмелье, растягиваясь в нудные дни, когда все почему-то исчезали, ничего вокруг не происходило, квартира никому не требовалась, и Лушка, продуктово овеществив стеклянную тару, сидела на монастырской диете. Полупустой желудок вызывал общетелесную скуку, ныло там, где сердце, хотелось вслух позвать мать, и Лушка была уверена, что если бы на это отважилась, то мать откликнулась бы и сказала наконец то, что нужно, потому что теперь все знает. Но Лушка знать уже не хотела, она торопливо врубала музыку и удивлялась, как панически мечутся по комнате потерявшие направление звуки, словно ища какую-нибудь тараканью щель, чтобы побито уползти туда и свернуться понятной тишиной. Лушка приглушала громкость почти до шепота, хватала детектив и устраивалась среди вывихнутых пружин, выстрелами и погонями пытаясь подтолкнуть к действию впавший в хандру мир.
Однажды монастырский пост затянулся настолько, что не помогали ни Шерлок Холмсы, ни шлягеры, хотелось погрузиться в затяжной сон, как в пике, она испугалась, что заснет и не проснется, и будет во сне нескончаемо падать, и за ней потянется в воронку сначала допотопный диван, потом комната, а за комнатой весь дом, все представилось реально и жутко, и Лушка скатилась по лестнице в пыльный город. Город был засеян бесплодными бумажками от мороженого, какая-то бывшая болонка долизывала липкую упаковку. Лушка пожалела, что ничего не осталось, она бы отняла. И стала держаться ближе к урнам, но съестного стали выбрасывать меньше, гниловатые пирожки съедались подчистую — может, потому, что стали стоить столько, сколько прежде килограмм мяса, и купившие из принципа усваивали истраченные дензнаки до последней крошки. По пути попался магазин. Лушка, не имея ни копейки, независимо зашла и обнаружила, что народ совсем озверел: в магазине стояли пустые полки. «Так что из урны теперь законно», — усмехнулась Лушка. Должен кто-нибудь туда что-нибудь бросить. Не понравилось. Или больной желудок. Или кто-то с кем-то поругался, хотел шоколадку, а купили пирожок. Вонючий пирожок с ливером. Или с картошкой. Или с капустой… И она пошла так, чтобы не уступать дорогу и ни перед кем не сворачивать. Она усиленно делала вид, что гуляет и что никакие помойки ей не нужны.
Впереди поток людей стал изгибаться, кого-то обтекая, Лушка увидела двигающуюся навстречу дородную старуху. Старуха никакого вида не делала. Она открыто шла от урны к урне. И даже нарочно двигалась навстречу лицам. Она красивой полированной палкой ощупывала бумажные залежи и, не обнаружив подходящего, с достоинством перемещалась дальше. Кто-то на нее глазел, кто-то отводил глаза — старуха не реагировала. Среди всех она одна была занята делом. Она катила за собой аккуратную тележку, стеклянно звякавшую на колдобинах. На крючке висела чисто выстиранная и наглаженная матерчатая сумка. От сумки пахло хлебным.
Старуха была вне конкуренции. Лушка отступила к стене. Стена оказалась широким окном. За тюлевой неопределенностью виднелись столы. За столами ели. Лушка вошла в столовую. Она остановилась в начале длинного зала и неторопливо обвела взглядом обедающих. Выглядело натурально, будто она искала знакомого. И, видимо, нашла, потому что решительно двинулась в глубь зала и остановилась около предпоследнего столика. Сидящий за ним поднял спокойные глаза. Чужое спокойствие разъярило. Лушка вскинула подбородок. И заявила вызывающе, словно именно этот человек был во всем виноват:
— Я хочу есть!
Он задержался взглядом на ее мстительном лице, спокойно пододвинул ей стул, взял поднос и пошел за новым обедом. Она села и, не дожидаясь его возвращения, торопливо съела то, что стояло. Он вернулся, пододвинул ей принесенное и молча отправился за третьим набором.
Когда он стал ставить тарелки на свой край, она торопливо предупредила:
— Мне платить нечем. — И подбородок опять дернулся вверх.
— Я понял.
Она опять вздернула острый подбородок, но промолчала.
Ей хотелось обрушить на него свое возмущение дурацким, совсем не там остановившимся временем, которое застряло где-то со своими обязанностями перед ней и не обеспечивало ее пропитания, но полный желудок уже насыщал кровь успокоением, и она смогла удержаться.