— Тебе всегда всё нравилось, да?
— Нет. Не всегда.
— Ты ему об этом говорила?
— Я об этом молчала, но он понимал без слов.
— И что? Он что-нибудь исправлял?
— Он никогда не исправляет. Он берет мастихин и сдирает. А что на бумаге — пытался рвать, но я не позволяла. У меня теперь целый шкаф отвергнутого. Захочешь — можешь посмотреть.
Но я не захотела. Я была полна своим.
— Вообще-то я спрашивала не об этом.
На что мама сказала:
— Я и говорила не об этом.
Она умерла от рака. После похорон отец месяц не выходил из дома. Потом на месяц скрылся в студии. Позднее оказалось, что он раздарил кому мог свои картины. Что стало с теми, которые не обрели новых хозяев, не знаю. Он чувствовал, что я виню его в преждевременной смерти матери. Он не оправдывался. Он считал так же. Он опять безвылазно засел дома. Смотрел телевизор. Ничего не делал. Поседел окончательно.
Его хватило на полгода. Он умер тихо, сидя в кресле, никого не побеспокоив. В лице светилась легкость освобождения.
Валентина, моя сестра, сказала нехотя:
— Ерунда всё это. Но и правда. Как и говорила мама — он умрет, если не будет любить женщин. Вот и умер. Потому что любил только ее.
* * *
И тогда я заплакала. И плакала всю ночь. И теперь, можно сказать, тоже плачу.
* * *
Теперь я понимаю, что имела в виду моя мать. Теперь я понимаю их обоих. Но они уже меня не услышат. А впрочем, как знать.
Всю жизнь я спотыкаюсь о свою тетку, папину сестру. Не получается их объединить. Я даже не верила, что они дети одной семьи. У отца — вызывающая сомнение студийная свобода, у тети Лизы — бессмысленное для меня религиозное рабство.
Но недавно отец и тетка совпали для меня в какой-то точке. Мне показалось, что вдохновение в творчестве то же, что экстаз в молитве. Художник молится своими произведениями. Творящий человек поднимается на такую высоту, что становится провидцем и, как говорится, опережает время. Он действительно опережает, ибо живущим будничной жизнью потребуется терпение не одного поколения, чтобы воспринять кем-то открытое давным-давно. Очевидное во вдохновении разворачивается в обычности как бесконечный утомительный свиток. Мгновения жизни духа превращаются в столетия будней. И хотя когда-нибудь между ними проляжет знак равенства, творец свои тридцать три года не захочет поменять на триста неозаренных — плененный прикосновениями к дальнему, он вообще не захочет без них остаться, потому что странное дело: даже малое приближение к новой высоте охватывает таким счастьем, что узревший начинает превозносить блаженство этого мига, желая его возврата. И вместо того, чтобы в радостной легкости сделать следующий шаг и взлететь, — останавливается для повторения, и Божий свет на нем гаснет. Бог хочет движения, а не покоя.
И всё же случайность творчества чем дальше, тем больше перестает быть случайностью, к творчеству стало возможно стремиться как к цели, независимо от формы воплощения, и великое мистическое значение творящих первыми ощутили женщины и служили творцам своей великой любовью, помогая оторваться от земного и на своих руках вознося возлюбленных к небу.
* * *
Прости меня, мама.
* * *
Я не была женщиной, отец. Во мне стучало другое время. Но прости, если можешь.
* * *
В Эдеме уже росли яблоки, когда туда пришел человек.
Придерживайся хоть Дарвина, хоть Библии — и там и тут утверждается одно: человек явился в готовую среду. В приготовленную среду. И не зря среди первобытного рая росли эти деревья Познания и Жизни. Они были изначально предназначены человеку. Оба. И Древо Вечной Жизни тоже. Или даже прежде: я был вечен, пока не знал, и Бог терпеливо выращивал для меня Древо Познания, и я наконец соблазнился, и Бог вздохнул с облегчением — система заработала. Это уже сюжетный ход, что человек выгнан из рая из божественной предосторожности, предохранившей нас от вечной жизни. Вечности нам всё равно не миновать, но в некотором отдалении. Изгнание — сужение Вечности до Времени. Но в малом древнем разуме произошло обратно-зеркальное отражение: раз я не вечен, значит — я от второго дерева вкусить не успел, а не потому, что Бог разгневался за мое согрешение (а за что же еще?). Так что это уже позднейшие напластования или покровы, с умыслом или без набрасываемые на главную тайну. А наказания не было, потому что не было греха: человек не мог не вкусить, человек был предназначен для того, чтобы вкусить. Иначе он остался бы одним из многих в ряду тех живых существ, которым, божественно возвысившись, давал имена, — он не стал бы ни познающим, ни разумным.
Разумным у него не получается до сих пор, но его любопытства не останавливает и смертельная опасность. Плод познания, как известно, был прекрасен видом и вкусом и был столь притягателен, что человек согласился платить за него смертью. И эта великолепная многотысячелетняя формула Добра и Зла есть доньютоновское открытие единства противоположностей, первый, основополагающий закон всего сущего, не собственно о Добре и не собственно о Зле идет речь, а о чашах вселенских весов, о дороге тысячелетий, о скорбном пути муравьиного проникновения в поверхностные закономерности внешнего и внутреннего мира. Творение впервые проявило собственную волю.
Интересно, что и здесь что-то важное связано со смертью. «Ибо в день, когда сделаешь это, смертью умрешь…» Поэтическое преувеличение: в тот день никто не умер. Но это издержки стиля. Важнее другое. Была ли это угроза в устах Бога? Предупреждение? Условие? Или свойство частичного знания? Адам и Ева, вкусив от яблока, узнали, что они наги. Никто, вероятно, более всевпечатляющего открытия не совершал и в последующем. Человек обнаружил, что нищ и жалок перед ликом Всемогущего, что разум его пуст и тело не имеет опыта, и «соорудил себе одежду из листьев» — направил первое же усилие на себя самого, точнее — для себя, причем для себя внешнего. Знание, начавшись с великой философской истины, скатилось на бытовой уровень, и иначе быть не могло. Но и до сих пор, построив города и ступив на Луну, мы помним, что не знаем ничего, что по-прежнему наги и босы, ибо унитаз, даже украшенный бриллиантами, не есть Знание, а в лучшем случае — вспомогательное для Знания условие. И благая Смерть обрывает будничный путь, чтобы предоставить иному неведающему возможность новой попытки.
Смерть — великий двигатель грядущего. И, может быть, милосердный попечитель человеческого восхождения.
Может быть, Бог, предупреждая о смерти, хотел, чтобы человек ее не страшился?
Плоды же на дереве Вечности сияют слишком высоко, и нашего роста всё еще не хватает, чтобы до них дотронуться. Но Великое Древо цветет, плодоносит и ждет.
Человеку предстояло сделать то, чего до сих пор не совершало ни одно животное, — освободить часть своей жизни от воспроизводства и сна, и часть эта с давних пор была отдана Богу. Это было еще то время, когда Бог говорил с Адамом или Моисеем непосредственно, лицом к лицу, как говорит отец с детьми, — тогда детей, видимо, еще можно было пересчитать. Потом помочи стали длиннее, и Бог уже не являл лица, а вещал через ковчег и пророков: пророки безусловно обладали даром слова, но слово их было слишком односторонним и наскучило: и тогда запел художник — стихами псалмов, рассказами об отроках в печи огненной, о двенадцати братьях и Иосифе Прекрасном, о Самсоне, рушащем храм, и Далиле, остригшей его волосы, о голове Иоанна Крестителя и воскрешении Христа. Новый Завет — это проза и притчи, проникающие своей сверхзадачей в сердце быстрее, чем однообразные обвинения. Лишь Иоанну Богослову удалось в последний раз устрашить нас, остальные пугатели не в счет, они только еретики и подмастерья. Ковчег переместился в руки человека творящего, и писателю сегодня верят больше, чем попу.
Но и этот период на исходе. Гремят бесчисленные ВИА и авторские песни, в столицах выставки самодеятельных художников, дети издают книги, а домохозяйка вяжет шаль, которой восхищаются в Брюсселе. Я не кощунствую. Я, может быть, тоже предпочту псалмы царя Давида социалистическому реализму. Я всего лишь ощущаю тенденцию. И тенденция, возможно, в том, что Бог снова хочет говорить с каждым непосредственно. Или каждый, вернувшись блудным сыном через тысячелетия, прикасается к Отцу.