– Что? – хрипло и желчно спросил старик. – Что вам нужно?
– Видите ли, произошло недоразумение. Мой рассказ в журнале «Труженица»…
– Вы слепой?! – перебил грозный старик с вислым носом. Будто для подтверждения этого предполагаемого им факта он снял свои широкие очки с толстыми стеклами и снова посадил их себе на нос.
Морхинин помотал головой.
– Где вы ищите журнал «Труженица»? Я спрашиваю – здесь? А меня отыскали вместо кривляки Алябиной?
Старик неожиданно проворно выбрался из-за стола, схватил Морхинина за рукав и потащил в коридор.
– Может быть, вы неграмотный? – продолжал он, тыча костлявым пальцем в стену рядом с дверью кабинета. – Вы не прочитали по слогам объявление, что здесь находится известный всему миру журнал «Костер»? – злобно сказал он и осекся.
На стене не имелось ничего, кроме темного следа в форме крупного четырехугольника. Были еще четыре дырочки от бывших шурупов, наверное, державших ранее само объявление.
– А вы знаете, что вчера ночью вдоль Краснопресненской набережной лупили полчаса из крупнокалиберного пулемета?
Морхинин поздно пришел после церковной службы домой и ни о чем не слыхал.
– Из пулемета? – поразился он. – У нас в Москве?!
– В Чикаго! – сострил старик и оскалил вставные челюсти. – Если, конечно, там есть Краснопресненская набережная. Вы не слышали, что танками давили совдеповскую толпу и при этом погибли три прекрасных молодых человека? Красавец-еврей, красавец-украинец и еще один тип…
– Тоже красавец? – по инерции переспросил Валерьян. – Ну а журналы-то почему убрали?
– Не убрали, а, по-видимому, перенесли. «Костер», кажется, не требуется больше зарождающейся демократии.
Старик мрачно вернулся в свой обезличенный кабинет, с размаху захлопнув дверь.
Морхинин обнаружил редакцию «Труженицы» этажом ниже, но там не нашлось ни одного сотрудника кроме уборщицы, которая запирала каждую комнату ключом. На вопрос Морхинина о редакторах, уборщица ответила:
– Нету, ни одного криспадента. Все скрылися. Им предоставили новое помещение гдей-то. А где, дорогой товарищ, не могу сообчить. Не знаю.
И Морхинин понял, что в усилии восстановить свое имя он потерпел фиаско. Потому как искать сейчас во взболомученной Москве помещение нужной редакции представлялось делом безнадежным. И он махнул рукой, спустился и зашагал в Домнартвор для совещания с Обабовым.
Однако Морхинин писал ночами новый роман: историко-литературный, если можно так определить его жанр. Словом, это была как бы очень вольная биография древнеримского поэта – прославленного, когда-то превозносимого до небес восторженной толпой почитателей, скандального и шумного, писавшего стихи о неразделенной любви. Из-за нее и погибшего.
Морхинин выбрал для своего романа давно минувший мир римских тог, шелестящих по плитам форума, роскошную изысканность столичной знати, суровое мужество завоевателей Европы, Переднего Востока и Египта, вопли и жестокое торжество амфитеатров. Он описывал, как внешне республиканская демократия давно преклонилась под самовластным правлением Августа. Он писал о Меценате, фантастическом богаче и тончайшем любителе поэзии, устраивавшем состязания стихотворцев, а среди них о небогатом и неловком от застенчивости юноше из средней Италии, приехавшем в грохочущую триумфами столицу.
Этот юноша не писал стихов, восхваляющих кумиров избалованного победами народа или прославляющих грозные походы легионеров. Он был влюблен в прекрасную римлянку Гостию, которую по неизвестным причинам переименовал в Кинфию. Юноша из тихого городка настолько был страстен и порывист, что легко переходил в стихах от лирических излияний к сатире, от философских рассуждений к остроумной и даже злой шутке и грубости. Он, провинциал, нередко щеголял этим среди надушенной сирийскими духами, изнеженной и развращенной аристократической молодежи. Жизнь его летела в потоке бесконечных светских интриг и вражды мстительных завистников. Но он был признан одним из лучших поэтов империи. Неожиданно, будучи еще в расцвете молодости, поэт погиб. Неизвестно как это было на самом деле. Среди бурных противостояний и неистовых празднеств, среди миллионного кружения толп в центре Рима жил поэт – и вот его не стало. Только его стихи до наших дней звучат чеканной тысячелетней латынью, говорящей о пламенной и горькой любви.
Морхинин назвал свой роман просто по имени – «Проперций». Пусть останется книга об этом юноше среди утвержденных в мировой классической поэзии гениев Вергилия, Горация и Овидия. Был еще блистательный Катулл – первый в римской поэзии. Однако это признавали немногие. Что уж говорить о Проперции, умершем примерно в том же возрасте, что и Катулл?
Не говоря ни слова Обабову, не пробуя показать новый роман в журналах, Морхинин снова пошел к Ивану Фелидоровичу Ковалеву. Его появление секретарша встретила с тем же презрением:
– Ивана Фелидоровича нет. Он в командировке, в Италии, – едва шевеля губами, сказала секретарь Вера. – Но я зарегистрирую вашу новую… трудовую победу. Можете сами отнести в отдел рецензий. Там примут, я позвоню. А где же ваш первый роман? Тот, что вы приносили прошлый раз?
– Понимаете, – горячо, с горестью неудачника заговорил Морхинин. – Прочитал его один очень благожелательный и достойный человек, одобрил и хотел помочь в издании… Но… – Морхинин развел руками и поник головой.
– Что – но? – с прежним презрением поторопила секретарь.
– Этот мой благожелатель… Симигур Федор… Он неожиданно умер.
– Все умрем, – холодно отрезала Вера. – А Симигур был беспробудный пьяница. Чего еще от него было ждать!..
Морхинин спустился на первый этаж. Постоял, разглядывая афиши чьих-то творческих вечеров в большом и малом залах ЦДЛ. Иногда из полуподвальчика, где, как он знал, находилось знаменитое писательское кафе, появлялись представители творческой интеллигенции в довольно крепком подпитии. Тут были в первую очередь поэты, затем более солидные компании прозаиков, а дальше те, кто еще богаче, – драматурги, сценаристы. Вокруг них суетились литературные прихлебатели.
Морхинин раза два побывал в этом специфическом месте с Миколой Лямченко из Гнездниковского переулка. Робко поглядывал он вокруг, мелко прихлебывая свой кофе, тогда как за многими столиками кипели литературные страсти. Писательские отношения выяснялись иной раз столь темпераментно и самобытно, что оппоненты хватали друг друга за галстуки. А бывало применяли и кулаки. От изумления перед такими открытиями в писательском мире Морхинин впадал в столбняк. Впрочем, все эти истории не так уж отличались от закулисной обстановки в оперном театре, где он прослужил двадцать лет.
В литераторском кафе случались происшествия, напоминавшие иной раз забавные анекдоты. Про них Морхинин узнал от Лямченко, который в ЦДЛ был свой человек.
Однажды группа кавказских литераторов отмечала юбилей своего знаменитого поэта. Виновник торжества, маленький довольно тучный старик, разрумянившийся от коньяка, тихо сидел в центре нескольких сдвинутых столиков и выслушивал со скромным достоинством славословия коллег-земляков. Когда возлияния превысили юбилейную норму, горячая кровь литературных джигитов запылала, сметая всяческие условности. Наконец, не выдержав давления пламенного темперамента, один из славословящих вылез из-за столиков, высоко поднял фужер, наполненный коньяком, и обвел присутствующих глазами:
– Вы слышали, как мы гордо превозносили здесь имя нашего замечательного поэта? Своим талантом он превзошел всех. Кого можно поставить рядом с ним? Кто, скажите мне, самый великий поэт Кавказа?
Выступавший посмотрел на случайно присутствующих в кафе – не горского происхождения. Те помалкивали на всякий случай. И все-таки нашелся среди них придурковатый правдолюб, негромко ответивший:
– Лермонтов – самый великий поэт Кавказа.
– Кто?! – грозно вскричал выступавший, невольно хватая себя за верхнюю пуговицу на брюках, где традиционно должна находиться рукоять кинжала. – Кто самый…