13 октября
Утро. Пробивается обетование солнца – мягкая желтизна сквозь аспидную мглу. Волнующий разговор с Бишей. Люблю полетность его мысли и те глубокие слои, где ее корни. Когда сознаешь эти его крылья и его корни, легко простить его трудные для общения свойства – высокомерие, глуховатость, грубоватость, холод (он способен и на другое, но колеснице его обихода удобнее ездить на этих четырех колесах).
“Если бы нам разрешено было хоть на один день принять участие в миротворении, поверьте, мы отказались бы от всякого искусства”.
Да ведь это же моя мысль – одна из моих, самых исконных, самых действенных, хотя и приведших к пассивности мысль. Это именно то, что помешало мне специализироваться в слове, в рисовании, в скульптуре. (В Киеве, в скульптурном классе, когда я вылепила голову Христа и один портрет, сказали: “У нас вам нечему учиться. Мы не умеем лепить человеческих голов”.) Это та мысль, которая в восьмилетнем возрасте заставляла меня верить, что я могу воскресить умершую тетку, в двадцать – жертвенным путем революции преобразить мир (правом личности на революционное вмешательство в историю в нашей “партии” было отречение от личной жизни и готовность к Шлиссельбургу и к виселице). Позже – интерес к оккультизму – к жалкой пародии на богосыновнее участие в преображении мира и человека. И все время – тоска о царстве не от мира сего и неумение найти к нему дороги.
Это – седьмой день творения – у Заратустры и у Шестова. Это у бедного Андрея Белого: “Как будто кто-то всю жизнь желал невозможного (паскалевский амулет) и, успокоенный, плакал в последний раз”[291].
У кокетливой Гиппиус (Бог ее знает, насколько это искренно, если учесть ее вечную позу, ту, что на серовском портрете[292] в бархатных панталонах): “Я хочу того, чего не бывает”[293].
Сологубовская звезда Маир, земля Ойле, и отсюда: “Отчего нельзя все время чары деять, тихо ворожить”.
Блоковская Прекрасная Дама, соловьевские “Три встречи”[294] – и у ранних предшественников (говорю ему, потому что имею в виду здесь не только “имена”, но и “малых сих”), у Достоевского: “все, что живет, живо таинственным прикосновением к мирам иным”, – путь к которым через экстаз и жертвенность любви (Алеша Карамазов, Соня Мармеладова) и всех видов страдание.
Напряжение данной действительности у Лермонтова и, как звездное небо на ней, некоторые таинственные строки (в “Демоне”, в “Ангеле”, “Молитве”, “Есть речи” и т. д.). Первее же всего – заповеди блаженства, путь, указанный личности для сотворчества с Творцом: нищета духовная как отказ от “разума” с малой буквы во имя иного способа познания, путь страдания, путь любви, блаженно милостивой кротости (ступень достигнутого мира душевного), активного сеяния мира (миротворцы, “опыт деятельной любви” у Зосимы и, наконец, изжитие – из быта, с привычных укатанных дорог, философия трагедии ли, шестовское <…> “творчество из ничего”).
День. Книги Чуковского плохо пахнут. Остро, остроумно, бойко, оригинально… но плохо пахнет. Запах Дорошевича, Амфитеатрова, Буренина. Отсутствие культуры духа, благородства, погоня за фразой, фельетонность.
“Жрецы минутного, поклонники успеха”[295] и сами для себя больше всего на свете рыночный успех ценящие.
14 октября
В молодости было верное чутье: всякий труд, внесенный в семью человечества, должен быть даром, а не предметом купли-продажи. Так странно и неловко было получать деньги за урок, потом за стихи и прозу. Жизнь приучила к корысти, к симонии. Но в старости опять возникла эта потребность: посильный труд вносить как дар. И так понятно, что Толстому претили его гонорары и хотелось хоть печку сложить какой-нибудь вдове безвозмездно. Пусть это детски-наивно – как наивна, пожалуй, и моя потребность “дарить”, разбивающаяся о действительность, в которой, наоборот, мне “дарят”. Тем ценнее редкая роскошь бескорыстной траты сил, времени, педагогического опыта. Таков мой последний урок. Если бы мне заплатили за него, я, конечно, взяла бы эти рубли, чтобы пойти к гомеопату, купить нужные притепления для зимы и т. д. Но мне в высшей степени приятно было и не говорить, и не думать о зарплате.
Думала сегодня о Льве Исааковиче. Хотелось какой-нибудь весточки о нем, и неожиданно нашла среди книжной свалки листки из его журнальной статьи и в заголовке листа слова: “Все оставил Ибсен земле и людям: искусство, пророчество, исторический подвиг, даже веру. С собой берет он только свою Ирену-Валькирию”[296]. Так же говорил он мне однажды, уже под старость, об Эвридике. Это был час редкой у него бесперегородочной открытости тайников души.
16 октября. Утро
Достоевски-диккенсовская погода. Гниль, холод, сырость, желто-серый сумрак вместо дневного света.
…Елизавета Михайловна вздохнула, как будто выстрелила из мортиры, на всю комнату, и сама испугалась своего вздоха. “Пора на покой, на Ваганьково”, – сказала сегодня, подогревая серию кофеев для всех членов семьи. Разный кофе в разное время. Сестра ее (таких же лет, старая) с бледным, изможденным лицом, шатаясь от склерозного головокружения, собирается на рынок. Зять, поэт, он же инструктор игрушечного дела, зеленовато-восковой, с флюсом, ест яйца (дополнительное питание) и философствует с тестем-доктором об идеализме и материализме. Через четверть часа ему тоже предстоит погрузиться в гриппозную гниль и грязь развороченных Метростроем улиц. Доктор доволен, что у него 37,8 и он может себе позволить редкую роскошь понежиться дома в ободранном кресле над переводом Горация или с какой-нибудь философской книжкой в руках. Домашний костюм его состоит из оперно-живописных лохмотьев. (Ширпотребов у докторов нет, денег на мосторги никогда не хватает.) Тут же Мирович, под которым уже провалилась почва (метро разрушило дом, а нового жилища пока не предоставлено). Мирович держится в сторонке, чтобы не примелькаться, не надоесть, хотя с ним радушны и дружественны безупречно все члены семьи. Но у Мировича не зажила еще травма прошлой зимы, когда в такой же дружественной семье хозяйке дома, сердечно с ним связанной, он надоел до психоза.
17 октября
В разоренной ремонтом квартире Аллы Тарасовой. 4-й час дня.
Передо мной ученическая тетрадь, на обложке которой напечатано, чтоб не сидели в комнате в верхней одежде, не плевали на пол, потому что это “вредно и грязно”, входя в школу, очищали обувь от уличной пыли и грязи. Чему приходится учить нашу передовую страну! И какая нищета сквозит в этих регламентах. Понадобилось ли бы очищать обувь от грязи, если бы у каждого ученика были калоши! Сидел ли бы кто в комнате в верхней одежде, если бы она была хорошо отоплена! Холодная, голодная, проплеванная жизнь. И там, где это не до конца так, отсутствие культурных навыков, о каких заботился еще “Домострой”, а позднее Петр Великий (кстати сказать, сам их не имевший).
Актеры Художественного театра до открытия занавеса пожирают бутерброды, которые нужно есть на сцене. Биша, поэт и человек из хорошей семьи, кидается на еду, как только поставят ее на стол, не дожидаясь введенной в обиход раздачи. Никому ничего не передает за столом, садится спиной к соседу. Профессор В. начинает без всякого предупреждения переобуваться при гостье, старой даме. Сбрасывает сюртук в гостях у молодых дам, не спросив позволения. В этой же семье три дня умываются без мыла (“нет денег” и “забыли купить”). Почтенный доктор Добров, если он не в духе, оглушительно рычит в ответ на самый невинный вопрос, даже заданный чужим человеком. Мирович не моет шеи по три, по четыре дня под предлогом, что он простужен. Не замечает, как накапливается пыль на его письменном столе. Не чистит ботинок и верхнего платья и т. д. и т. д.