– Такова историческая Немезида.
За то, что я, мы – интеллигентский класс – имеем возможность читать, думать, творить, за то, что мы знаем Шекспира, Байрона, Данте, Герасимов [председатель жакта. – Н. Г], который с трудом одолевает “Рабочую Москву” и полжизни – на заводе, ненавидит нас прочной, тяжелой, завистливой ненавистью.
1 августа. 12 часов ночи
Москва. Комната Нины Всеволодовны
Отшумела, отгремела очередная гроза (третьи сутки или вечером, или ночью грозы). Откричал что-то хрипло-назойливое, на весь двор орущее громкоговоритель из чьего-то окна. Тихо. Время развернуть хартию прожитого дня. Что в ней? Утром Нина Всеволодовна, Ирис, Аннушка. Нина Всеволодовна охвачена приступом тоски о пропавшем сыне. “Не пишет. Два месяца уже. Уехал на Алтай? В сыпняке где-нибудь валяется, может быть, уже схоронили его. Или женился, негодный мальчишка, и все на свете забыл…. Надо опять на могилку о. Валентина съездить. Иначе не вынесу этой неизвестности”. Аннушка: “Пропаду, все пропадем з етой жизни. Третью ночь за керосином стоим. А в 4 часа говорят: нету. И дров нету. Как же ж варить? А постирать? Значит, и Женя будет у грязном ходить”.
Потом у Добровых. Все соболезнуют мне в моих мытарствах по получению карточек и в безнадежности вопроса. Все негодуют на грубость Герасимова (нашего преджакта). Пожалуй, мне приятно, что они возмущены. Но у меня нет негодования, “я голубь мужеством, во мне нет желчи и мне обида не горька”[228]. Не во всех случаях жизни, но в очень многих.
Потом – апофеоз добровской дружественности: Елизавета Михайловна прибегает сияющая с вестью, что, несмотря на все козни домкома, пайка меня нельзя лишить. Я уже успела примириться с этой неудачей, уже расчислила то, что у меня в руках, так, что получилась перспектива хоть очень скаредного житья, но можно было не бросать дачной комнаты. Тем не менее празднично пережила эту весть из-за этого чудесного сияния на лице Елизаветы Михайловны, доброты и самой неподдельной и очень сильной (сильней, чем у меня) радости за мою удачу и за конец моих мытарств. Еще и еще раз вспоминаю, как умирающая Н. С. Бутова говорила: “На смертном одре познаешь, что такое друзья и кто твои друзья. Мои – Добровы. Лиля. Елизавета Михайловна и Филипп Александрович”.
В шесть часов пошли с Ирисом на Девичье поле, в маленький, но очень зеленый треугольник “второго” сквера с большими развесистыми деревьями и бархатными лужайками. Там Ирис читал и отбирал при моем участии стихи для рецензии Луначарского. Так ей кто-то посоветовал. И встала над нами апокалипсически грозная туча с лиловыми и красными молниями. Успели добежать домой до ливня. Отбирали книги для продажи – семья бедного Ириса почти голодает. Его подкармливают, а мать и кормилица питаются кое-как. Отобрали мне для ночного чтения Марка Аврелия, Буаста[229]. Открываю его, чтобы встречей с ним закончить день: “Попался тебе горький огурец – брось его. Попался терновник на дороге – отстрани его. И довольно. Не говори при этом: зачем такие вещи случаются в мире?”
Но ведь это “зачем” – начало всякой философии, начало религиозной мысли – во имя чего же отстранять его.
12 августа
У Эренбурга – самого умного, самого прямого, острого и фельетонно-блестящего писателя современности хорошо сказано о кино: “Кинематограф был дан человечеству, впавшему в детство, как гениальная соска, с его совмещением экономии времени и нормальной питательности души. Он нес в себе универсальную упрощенность для усталых фантомов, а также для молодых, вполне здоровых кретинов. Поэтому до войны он оставался низкой забавой, воскресными выходами детворы и прислуги, чтобы стать потом основным искусством современности”[230]. Тут ярко сформулировано то, чем кинематограф будит во мне отвращение. Брезгливое чувство к соске (даже когда Даниил “водил” нас с Анной Васильевной Романовой на “Зигфрида”[231]), недоумение и обида: за кого меня принимают, угощая под видом искусства – даже не суррогатом, а пародией на него. Вращающие белками лица величиной с дверь, каждая слеза – с крупную грушу, все нарочито, все подчеркнуто, сметано на живую нитку. И в угорелом темпе. Никогда не могла понять, как люди, не лишенные художественного чутья, могут серьезно говорить о той или другой постановке в кино. И кто-то еще имел безвкусие наименовать его “киношку” – “великий немой”.
28 августа. Москва. Комната Нины Всеволодовны
Порой чужая радость звонче и полноценнее раздается в душе, чем своя. В своей всегда почти есть привкус грусти о неполноте, о преходящести всякой радости. И контрастное представление обо всем трагическом в жизни близких. (Радость – утренняя телеграмма в семье Ириса от ее без вести пропавшего брата, которого мать считала уже мертвым.)
11 часов (вечера). Так я стремилась сегодня в бесконечных трамвайных скитаниях (из-за продуктовой карточки, как и прошлый месяц) к этой тетради, в тишину милой, гостеприимной комнаты. Но оттого ли, что я физически устала, оттого ли, что много было хлопот, а также всяких лиц, встреч, разговоров, – не притекают к перу мысли и образы прожитого дня. Мелькают обрывочки: Шура – гриппозный вид и голос: “Разве Биша без меня может прожить десять дней”. – “Почему же нет, если вы больны, а ему необходимо ехать (в Калугу)?”. “Потому что не может, и я без него не могу”. У меня, не знаю сама как и зачем (не нужно было!) вырвалось: “Это вызов Року, это не проходит безнаказанно”. Шура огорчилась и обиделась. Я просила прощения (не нужно было говорить).
Леонилла, только что приехавшая из Киева, рассказывала о трупах, валяющихся на улице и по дороге в Киев (из разоренных деревень). У Красных ворот все перевернуто. Людмила Васильевна, уже по-городскому усталая, бледная, с заметной сединой в распадающейся прическе, убирала книги и морила клопов. В комнатах стоял ужасающий смрад скипидара. Вадим завтра держит экзамен. Просил мать не отдавать его в школу. “Ты увидишь, я сделаюсь там хулиганом”. Получение заборной карточки после мучительнейших и унизительных хлопот (моих, Елизаветы Михайловны и Нины Всеволодовны). Низкая радость, что есть карточка (какая-то зоологическая, нищенская, жратвенная радость). Поэты: милый своей искренностью Берендгоф[232], бездушный кривляка Пастернак, “заумный” Хлебников (канатчиковские выдумки, психопатический бред). Даниил: поэтические экскурсы в страны Древнего Востока. Хорош Магомет – в рекдакт пушкинскому и лермонтовскому пророку – миг несказанных видений и метаний – (новая жизнь). Но исторически все неверно, и он хочет вычеркнуть эту вещь. Очень жаль. Там видения ощущаются как реальность. У меня и сейчас перед глазами Серафим, между бровей которого “семь тысяч дней пути”. И крылатый конь. Спать, спать, спать. Ах, все это периферия. А под ней микеланджеловская ночь.
“К кому нам идти? Ты один имеешь глаголы жизни вечной”[233], – так сказал некогда, – не помню, какой из апостолов. Если бы я жила тогда, неужели, встретив Христа, я не повторила бы этих слов. И еще чего-то желали бы. Думаю, что пошла бы за Христом. Тогда.
30 августа
Приехала Алла (Тарасова) из Ленинграда. Привезла свои фотографии из “Грозы” для кино. Не просто хороша она в них, а волнующе, до слез прекрасна. Особенно одна карточка, где Катерина на берегу Волги, над обрывом, как птица, рванувшаяся для полета, всей грудью устремилась вперед, и ветер взвил за ее спиной концы шали, как широкие крылья.
Привезла себе севрскую чашку и алое кимоно с фиолетовыми отворотами, расшитое сложным пестрым узором. Алла в зените артистической карьеры, и ей нужны блестящие безделушки, как трофеи, как флаг, развевающийся над зенитом. Но она лишь малою частью души живет в “обстановочке”. Самая большая часть ее – на сцене. Глубинная, интимная часть души (и ее сердце) напряжена, как вот эта Катеринина шаль, поднятая не то парусом, не то крылом встречным ветром – полет… а лететь некуда. От этого так сродни ей трагическая безысходность Катерины. И еще цела в ней девочка-гимназисточка. С таким лицом смотрела она, кутаясь в свой розовый халатик, как заводил муж часы, и считала бой, не отрывая глаз от циферблата (часы “папины”, только что перевезены из Киева), и улыбалась, забыв закрыть рот.