4 мая
На днях Людмила Васильевна[191] с оживлением стала передавать мне содержание шолоховской “Целины”. Она и Вера смеялись и негодовали, принесли книгу, цитировали разные места, довольно острые и яркие. А мне хотелось сказать им, как С., покойный приятель Нины Всеволодовны[192], незадолго до своей смерти: “Я отошла от этого”. Какая-то часть моя краем уха временами слушает “это”. И может смеяться. И праздновать. Но другое, истинное, то, какое будет жить после моей смерти “я”, отошло так далеко от всего шолоховского, что я и сама не знаю, где оно.
5 мая
Перед окнами Ириса, где была Неопалимовская церковь[193], строится какая-то многоэтажная, бездарно-казарменного вида махина. И опять тот же “Анчар”. Кто-то задумал ее строить. Рабы под бичом голода “послушно в путь потекли”, на пятый этаж с носилками, полными кирпичей, сгибаясь в три погибели. Среди них есть и рабыни. Эти-то уж, наверное, пойдут через какой-то срок в районную амбулаторию: “чтой-то внутре сорвалось”. А может быть, и прямо “на лыки умирать, у ног непобедимого владыки”.
Ночь. 12 часов. Комната матери Ириса Нины Всеволодовны. Н. В. перелистывала сейчас фамильный альбом. Прекрасное лицо Всеволода Миллера[194] (Ирисова дедушки). Лоб мыслителя. Благородство, спокойствие, человечность. Века германской культуры. Сыновья тоже профессора, эпигоны. Ни у кого нет отцовской значительности. Федор[195] и Виктор[196] красивы породистой красотой, но без отпечатка творческой мысли. Этот луч пробился в личике Ириса на детской фотографии, но тут же споткнулся о бабушкину истерию и потонул в отцовской меланхолии.
7 мая. Красные ворота
Какой страшной зловещей старухой была я час тому назад. В булочной. Продавщица не хотела отрезать от моего хлеба кусок, который нужно было дать тающему от голода украинцу. Она была ничем не занята и даже играла ножом, а мне в ответ на просьбу говорила: “Прахадите, гражданка, не стойте у прилавка”. И тут я завопила (и даже кулаком по прилавку застучала): “Вот этот самый нож может пополам вашу жизнь разрезать. И будете ходить под окнами, и никто не даст корки хлеба, узнаете, что значит голод, тогда вспомните этот день и этот час”. Она смутилась и стала озираться, вероятно, хотела позвать приказчика, чтоб меня вывели. В очереди кто-то засмеялся.
“Трунечек”[197], который сегодня целый день бушует у меня во всех венах и артериях, ударил мне в голову, и я совсем уже как Иеремия, и даже не своим голосом, выкликала что-то пророчески грозное о сердцах, поросших волчьей шерстью, о камнях мостовой, которые будут есть вместо хлеба те, кто еще не понимает, что такое голод, и об ожесточении, об окаменении, об озверении. Уже никто не улыбался, а меня, кажется, серьезно собирались вывести. Вдруг из-за прилавка какой-то детина с проломленным носом, украинец, примирительно шептал: “Бабуся, бабусенька”. Мы с ним вышли при жутком молчании всех. И подумали, верно, что я сумасшедшая.
9 мая
Лис, Лис[198], мой дорогой, пусть любовь и благодарность за то, что ты есть на свете, прозвучит для тебя с этой странички в нужную минуту как утешение, как благословение, как залог той радости, о которой мы так дружно мечтали в дни твоей юности.
Сегодня ты была в белой шапочке и не казалась 35-летней, а было тебе не то 7, не то 14, не то много-много 19 лет.
И ты приникла ко мне с неудержимой лаской. И я к тебе. Без слов. Но в такие минутки вино жизни переливается из чаши одного сердца в чашу другого и причащает его неназываемой на земле любовью. Может быть, уже “таинством будущего века”.
12 мая. Утро
Ирис поехал с матерью на Ваганьковское кладбище. На могилу о. Валентина[199]. По просьбе матери в области иррациональной: “нужны знаки, нужны рубежи”. Явления того же порядка, как поездка В. Соловьева к пирамидам[200], как моя два года тому назад в Киев, как в ранней юности, запутавшись, замутившись, ослабев духовно, кидалась я на Аскольдову могилу[201].
Тишина кладбища, величавая ширь и даль Днепра, туманно-лазурные горизонты за лесами Черниговщины. Сказочное обилие цветов. Местечко между двумя любимыми памятниками – прекрасному юноше с мечтательно ввысь и вдаль устремленным взором и какому-то профессору, где на мраморе была вырезана и латинская надпись: “В другом месте, в другие времена, другой работой миру поработал”. Все это было благодатным условием, благодатным знаком для того, чтобы перешагнуть нужный рубеж, осилить нужную пядь восхождения. Таким рубежом, кроме тишины и красоты и встречи с духовно просветленными домами, бывает еще болезнь, тюрьма, утрата и др. несчастия. Изредка – великое счастье. Нечаянная радость.
16 мая. Вечер, 11-й час
Комната Н. В. (матери моего Ириса)
“Привет тебе, приют священный, мирный…”[202]
Все тревожное, суетное, злое, больное, вся накипь прожитого дня со всеми флюидами пронизывающей его современности волшебно остается за порогом этой комнаты, когда я запираюсь в ней для ночлега. Здесь меня ожидает то, чего никогда я не испытываю на моей жилплощади у Красных ворот, то, что Елена Гуро[203] называла “одиночество звездное”. Там – или неблагополучный, полуразрушенный симбиоз с самой Людмилой Васильевной, которую продолжаю любить, но уже издалека с ее бытом. Или корявое, холодное, старохолостяцкое одиночество, столь же далекое от звезд, как и от тех людей (исключая Вадима и отчасти Анну Ильиничну – домработницу), которые объединены со мной общим кровом.
5 июня. 11 часов вечера
Ирис в театре. Смотрит “Мертвые души”[204]. Не тянет меня на этот спектакль. И не только потому, что в старости редко кого тянет к зрелищам (музыка – другое дело). Когда и помоложе была, не любила манеры иллюстрировать классиков. Редко ведь образ иллюстратора совпадает с тем, какой мы сами творим на основании данного текста. Интерпретация же Гоголя с помощью актерского грима, голосов, мимики и бутафории представляется мне ничего общего с настоящим искусством не имеющей. В частности, тут нет места театральному действу, нет отношения к театральному искусству. И воображаю, как огорчен был бы Гоголь этой антихудожественной выдумкой. Тащить на сцену его Плюшкина и Собакевича. Точно он сам, если бы мыслил их в драматической или комедийной форме, не сумел бы сделать этого, как сделал “Ревизора” и “Женитьбу”.
6 июня. Вечер. Ночлег в Замоскворечье
Фантастический вид из окна. При лунном свете эта часть города напоминает Стамбул. Церкви без крестов кажутся мечетями. Канаву, смутно поблескивающую между ветвей бульвара, можно при игре воображения, рвущегося вдаль, принять за Эюб. (Сладкие виды возле Константинополя и все вместе – какая-то далекая от жизни Шехерезада.) Очень я благодарна за эту “игру” Создавшему меня. Пусть она праздная и отвлекает меня от тесных врат и узкого пути. Но без нее я бы не осилила жизни в какие-то полосы. Она помогла нам с сестрой в год безработицы и голода в Киеве в ранней молодости заглушать терзания желудка чудесным воображенным путешествием с тысячью поэтических приключений (лежа на кровати в сумерках). И в вокзальных буфетах Германии, Швейцарии, Италии до иллюзии вкусовой, а потом и до ощущения сытости поглощать те блюда, какие особенно нравились. Игра эта помогала в болезни и в одиночестве, чуть повышалась температура, чувствовать себя в таинственном, великолепном розарии (оживали на обоях розы), слышалась чудная музыка, приходили те лица, которые не могли прийти без этой “игры”, не могли и не хотели. А в такие часы они были полны небесной нежности, понимания и великой любви. “Игра” помогала осиливать зубную боль и прохождение камней в печени, делала нечувствительным, претворяя болевые ощущения в образы, краски и звуки. “Игра” помогала в некрасивых, обыденных лицах, в заурядных натурах видеть их первообраз и воспринимать, как счастье, их красоту. Потому пусть она будет благословенна, как и все другие дары, какими наделил нас “премудрый Архитектор”.