“Страшная глушь за Байкалом…”
Как важно (для души) заботиться даже самым чернорабочим способом, самыми докучными заботами – о других, о близких и далеких.
И как томительна, как несносно пуста забота лично о себе.
Мечутся обыватели, предвкушая близкие морозы, в поисках замазки. Мечусь и я в их числе – Смоленский рынок, Покровка, Мясницкая, Спиридоновка, Замоскворечье. Везде, в москательных и нефтяных лавках появилась предупредительная надпись: замазки нет. Спрашивает старуха приказчика:
– Что ж теперь делать? Замерзать?
Приказчик наставительно отвечает:
– Ну что ж? И замерзайте. Довольно поцарствовали. Теперь все равны. Не царские времена.
Рассказ в вагоне
Из современных четьи-миней – жизнь Фамари[111]. Прикрыли монастырь, создали трудовую артель – образцовый порядок, чистота жизни – внутреннего и внешнего обихода, как символика ее – все белое – в одеждах, в квартире. Артель разогнали. Такую же чистоту завели в тюрьме. Делила на всю камеру, включая и уголовных, всё, что ей приносили. Ввела своеобразный чин в распределение дневных часов, благообразие построений – почти вывела грубость, фривольность тем и т. д. Выслана была на Лену. “Перегибщики” поняли это как необходимость высадить из лодки на необитаемый берег. Ночь под проливным дождем. В деревне никто не принимал (пришла об этом телеграмма).
Биша написал еще несколько стихов великолепного и совершенно неожиданного для него цикла “Глаза извечного брата”[112]. Будет день, когда Сергей и Вадим прочтут прекрасную книгу – вне граней современности, над временем, голос человеческой души об ее извечной боли, извечной правде. В жгучий момент борьбы классов жизнь не может дать места этой книге. Но когда борьба завершится тем, что не будет больше классов, рухнет капитализм во всем мире и воцарится в экономике трудовой принцип, – можно будет говорить об иных потребах, кроме хлеба животнего, который так дорого достается и которого так сильно недостает на фронте мировой борьбы. Хочется верить, что через 10–20 лет это время настанет и сам Биша, хотя бы уже в седовласом состоянии, на шестом десятке, увидит в печати “Извечного брата”.
Третьего дня, возвращаясь ночью по слабоосвещенной винтовой лестнице домой, я услышала из ниши, прилегающей к самой двери Лермонтовской библиотеки[113], сиплый голос, окликнувший меня:
– Гражданочка! Гражданочка!
Не без некоторого испуга я оглянулась, увидела скорчившегося под сводом маленькой ниши, где во времена Лермонтова у бабушки его, Арсеньевой, стояли какие-нибудь амуры и психеи, – оборванца, алкоголичного вида босяка.
– Вынеси, гражданочка, попить водички, а?
Я принесла ему воды, хлеба, булки и два котлетных бутерброда, какими снабдила меня Женя для утреннего завтрака. Детская улыбка довольства расцвела на распухшем лице “извечного брата” – и с ней он остался в холодном и сыром своем логове, а я легла на мягкой кушетке и постаралась потеплее укрыться.
7-11 ноября. Сергиево (Загорск)
Места, где мы давно не живем, места, куда приходим лишь изредка, места, населенные только тенями прошлого, имеют свойство и нас делать на время тенями, позволяют посмотреть на себя издали, притушают разнообразные крики жизни.
Выглядывают на свет Божий ростки новых талантов (упоительная весенняя радость этого зрелища): Вадим – архитектор, “Строитель Сольнес”[114] (ему 7 лет). Юня Вишневская – скульптор (9 лет), у нее уже целая галерея – котов. Мыши, куры, хамелеон, сумчатая крыса – необычайная индивидуализация и насыщенность жизнью. Галина (Аллы Тарасовой племянница) – несомненная актриса (14 лет), Никита Фаворский[115] – уже сложившийся художник (14 лет). И сколько еще в шестой части света!
Думаю о тебе с любовью и печалью, мое сокровище – Сергеюшка. Больше, чем во всех детей, с какими соединяла меня жизнь, вложила я в тебя тайных творческих сил души, организующего детские души материнского начала ее. А теперь не вижу, не знаю, как растет твой сад, где кривизна юных дерев? Где в нем плевелы, где запустение. Печаль об этом подгрызает старые корешочки моей жизни. Но – так суждено.
Надо покориться. И самое печальное в этом – сознание недовершенности. Именно теперь, в годы пробудившегося сознания, в отрочестве твоем, – нужна тебе моя неусыпающая каждодневная близость. Чувствую это всем существом.
Но “тщетны мечты, бесполезны мечты”[116].
Растет в Посаде слух о мартовской комете – о конце мира. Характерно, что в большинстве случаев трактуется это как избавление от всех тягостей исторического момента.
“Темен и глух Посад – в ноябрьскую ночь”[117]. – Черная грязь, черное небо, фонарей нет (светят, но не греют). Только скупые блики света из окон на лужах. Темна приникшая к земле, влипшая в нее недвижимая, косная: жизнь посадского “домовладельца” и вообще обывателя. Душная замкнутость в семейных ячейках, высокие заборы между соседскими ячейками, устойчивое равнодушие к окрестным судьбам, страх перед жизнью, страх перед “новым”. Только у монахинь это немного иначе. Тот же страх, то же врастание в свою кадку с капустой – но еще и этого синтез – значение креста есть отвлечение в молитвы и сны.
12–16 ноября. Москва
Спрашиваю Даниила:
– Отчего ты так мрачен? Что-нибудь случилось?
– Да. Случилось. Но не внешнее.
– Поправимо?
– Не знаю. Я потерял отправную точку. Ту, которая связана с Евангелием.
Как часто слышишь теперь об этом кризисе сознания.
…Верится, что это лишь этап духовного роста…
…“Сыны свободы”. Есть такие слова в Евангелии. А какая же свобода, если не сметь сделать ни одного шага на собственный страх и во всем спрашиваться у оптинского старца? И может ли быть творчество при такой указке, с такой степенью несвободы?
Что такое молитва? Мне она понятна как таинственный акт (но без всяких книжек и славянских слов) общения души с Богом. Но непонятна как обязанность христианина каждый день (чужими словами) трафаретно что-то выпрашивать у Бога. Непонятны просительные молитвы, столь противоречащие единственной молитве, оставленной Христом, – “да будет воля Твоя”. Понятно прибегание к высшей силе в минуты слабости, опасности, боли, смерти. Но это утреннее и вечернее “помоги”, “спаси” в будничной оправе чаепития, причесывания, умывания – не уводит великое таинство молитвы к мертвому ритуалу. И менее всего понятно прибегание к “заступничеству” перед Богом со стороны Богоматери и святых. Тут невольно является представление о Боге как о грозном, недоступном для жалости тиране, который нуждается в том, чтобы ему льстили (потому сколько умилостивительных и самоуничижительных слов в просительной молитве). И как наивно, и как по отношению к Богу неблагочестиво это представление о Его Матери, “в молитвах неусыпающей”, т. е. своим непрестанным женским, материнским влиянием старающейся удержать от кары и склонить к милосердию жестокосердного царя – сына своего.
Не только теперь в старости, но и в молодые годы при более или менее недурной наружности (если не учитывать плебейской коренастости и рано деформировавшей фигуру толщины) я не умела и не хотела уметь так одеться, чтобы не делать антиэстетического впечатления вычурности. Но какие-то шляпы пирожком, случайные платья, ветхость, небрежность, линючесть одежд, наверное, кому-нибудь тоже давали от меня такие впечатления, что хотелось “плакать”. Помню – дядя Петр Федорович, чувствительный к женской красоте, возмущенно сказал однажды: