…Тебе шесть лет. У тебя тугие розовые щечки, розовое платье, розовые туфельки, пышные орехового цвета локоны и золотые крылышки за спиной. Детский бал-маскарад в богатом еврейском доме С. В. – фабрикант-философ[87], подвел тебя ко мне: “Как вам нравится эта бабочка?” Ты посмотрела на меня с той же улыбкой, как через 29 лет после этого бала, в нашей последней встрече четыре месяца тому назад. Радостно и умно, доверчиво и лукаво. Эта улыбка говорила: “Я знаю, что на свете много смешного. И не только смешного. Но я хочу верить во все хорошее в человеке. И хочу, чтобы всем было хорошо”.
Через несколько дней твоя мать попросила меня присоединить тебя к нашим занятиям с Таней Лурье[88], дочерью фабриканта-философа. Ты была замечательным математиком в 8–9 лет и решала все задачи на бассейны и синие и черные сукна, которых я не умела решать. И всегда у тебя было столько много редкого в ученическом возрасте благородства и жалости к учителю, что ни одного раза ты не оконфузила меня перед Таней. Слышу твой вкрадчиво-деликатный голосок: “Постойте, Гореночка, это ваш способ, но я вот каким решила, хотите посмотреть? Тут, верно, два способа”.
Четверг – день чтения. Мифология Штоля[89], Дон Кихот. Вы с Таней прыгали от радости: сегодня мифы, мифочки.
В 9 лет ты с пафосом говорила наизусть шиллеровское “Торжество победителей”. В годы, когда у меня мучительно силен был запрос материнского чувства, вы с Таней заполнили то место в моем сердце, где была пустота без детского существования. В эти же годы развилась твоя дружба с Таней, за которую ваша немка сравнивала вас с Гектором и Ахиллом.
Вспомнился Кудиновский лес – ландышевые аллеи, кукушки, черника. Это был очень несчастливый этап моей личной жизни. И тем страстнее я привязалась к тебе в кудиновское лето, когда ты была отдана мне на попечение. С материнской нежностью заплетала я твои густые и длинные косы, радовалась твоей резвости и твоей привязанности ко мне.
Но были у тебя и философские запросы. Помню еще в семилетнем возрасте в красном капоте (который ты ненавидела), когда мы возвращались от Тани Л. бульварами, твои взволнованные тирады на богословские темы.
С 12 лет ты увлекалась театром. В гимназии тебе дали роль Елизаветы в “Марии Стюарт” на спектакле. Для своего возраста ты была великолепная Елизавета. Тебе очень аплодировали, а ты, убежав в раздевальную, горько плакала, обнявшись с Паулетом и с Марией Стюарт, которые также рыдали от слишком большого потрясения.
Не этот ли день решил Твой жизненный путь – через театр, который так много отнял потом у тебя и так мало дал. Помню, это было пять лет тому назад прекрасным осенним днем в Нескучном саду, когда мы шли в золотой полутени аллей и ты грустно, но с какой-то возвышенной простотой и спокойствием говорила: “Пора сказать себе, что твоя жизнь – неудавшаяся жизнь. И не делать из этого трагедии”.
А за десять лет до этого в ночь на Оке, в ожидании парохода на Тарусу, когда я доказывала Тебе до рассвета, что ты не актриса, что театр не твой путь, Ты до слез горячо отстаивала свой выбор, и не уступила, и пошла. Так было суждено.
На этом же пути повстречались и те люди, которые, задев самые интимные, самые важные струны твоей души, ответили на них, как может ответить бесструнная балалайка.
Я не знаю ни одной женщины, к которой мужчины относились бы в такой степени нечутко и грубо-эгоистично, в такой степени игнорируя запрос женского сердца, женской природы, как это было в твоей судьбе. Это они называли товарищеским отношением. И столько было у тебя чистоты, гордости и глубоко человечного и матерински нежного к ним прощения, что и после того, как они ранили Тебя своим “невидением, неслышанием и непониманием”, ты не лишала их своей дружественности и, спрятав глубоко горечь и уязвленность, продолжала без натяжки свою роль прекрасного товарища.
Лишь изредка вырывалось, как стон долго заглушаемой боли, признание в письмах ко мне: “Женщина, у которой нет ребенка, не может не считать свою жизнь проигранной. Все те же Х и У (два человека, близко подходившие к жизни ее) и, наконец, вместе, в одно время в Ленинграде, и каждый рассказывает мне то, от чего я бежала из Москвы”. Или: “Когда женщине за 30 лет, она должна хоть искусственно изменить жизнь, а не жить с папой и мамой”, “в Москве уже потому трудно жить, что там семь племянников и ты – прежде всего тетка, и это лишь напоминает, что ты не мать и уже никогда ничем не будешь, кроме тетки”. Это отнюдь не исключало твоей нежности к семи племянникам и заинтересованности всеми сторонами их жизни.
Не случайно в этом скорбном памятном листке, хотя я пишу в Твою последнюю ночь на этом свете, мой драгоценный Лолитик, я пропустила твое крещение. Не случайно я до настоящей строчки не вспомнила 0 нем. Я знаю, что предшествующий крещению год был важным в Твоей жизни, что общение с Флоренским[90] в свое время много тебе дало. Но я видела потом, как чужда тебе церковная жизнь, путь церковника. Поскольку Твоя душа во многом от природы – христианка, она таковой и осталась. Но в частности ортодоксальное оформление душевного пути для тебя оказалось невозможным, о чем ты неоднократно беседовала со мной – то с богемной беззаботностью, то с легкой грустью, то с философской и безжалостной к себе объективностью.
Таинственны посмертные судьбы. Но верится, что честность, искренность и все добрые порывы твоей души и великие твои предсмертные страдания привели Тебя в “место светло, в место злачно, в место покойно”, о котором поется в православном чине погребения…
22 августа
Из Даниного письма:
“…Тут была одна ночь, проведенная у костра, гораздо более значительная, чем ночь на Ивана Купалу, о которой Вам писал. Река Нерусса – одна из тех, что, по легенде, орошала рай[91]. Почти таитянская гармония, хотя и другая по тонам. Спутники мои уснули, и я один бодрствовал у костра и просидел всю ночь с первой затеплившейся звезды до последней погибшей. Ночь была божественная – другого эпитета не может быть – и развертывалась, как мистерия со своим финалом – закатом луны, полным необыкновенного трагизма.”
Как дорого мне это двадцатипятилетнее дитя (Даниил). Кого мы знали четырехлетним, тот и в 40 будет для нас “дитя” в каком-то смысле. Душевная ткань таких людей в нашем представлении нежнее, чем у других; все, что они делают, будит в нас особый интерес, как если бы мы присутствовали перед чем-то новоявленным. И труд, и достижения таких людей хочется оберечь, облегчить, поощрить.
3 сентября. Москва
Добровский дом[92] (странноприимница для одиноких скитальцев, душевный санаторий для уязвленных жизнью друзей и нередко “дача Канатчикова”[93] – для самих членов дома). Редко человеческие фамилии так соответствуют смыслу того слова, от которого они происходят, как фамилия Добровых. И не от слова “добрый” она в данном случае, а от слова “Добро”. В доме от стародавней традиции теплого гостеприимства и от навыка сочувственного отношения ко всякой окружающей беде и живого интереса к судьбам друзей образовался стойкий флюид человечности и бескорыстной, активной дружественности. Разнообразные горести, усталость, нервы всех членов семьи не мешают попадающему в атмосферу этого дома ощутить себя в теплой целебной ванне и уйти согретым и размягченным.
Вспомнились слова сверстницы моей Л. Я. Гуревич[94]: “Решительно нет ничего на свете, что было бы мне легко. Начиная с тех вещей, какие считаются отдыхом, нелегко лежать, нелегко сидеть, труден даже приятный разговор, трудно даже самое интересное чтение…”