Сочувствуя, Проценко пододвигал ему очередной стакан, совал краюху хлеба, кусок колбасы или соленого огурца и пускался в какие-нибудь пространные глубокомысленные рассуждения о жизни, из коих явствовало всякий раз почти одно и то же: счастья на чужом горе не построишь. И Важенин успокаивался, притихал, и грудь его распирало от умиления: как все это правильно!.. И мысли о жене, о дочери постепенно рассасывались, как загноившаяся опухоль, на которую наложили примочку целительного бальзама, и он уже сам начинал говорить о чем-нибудь постороннем, — но чаще и злее всего, преследуемый неотвязными думами о несправедливой устроенности мира, о последнем визите в свое управление:
— Нет, ты понимаешь, Саня, обидно! — стучал он кулаком по столу. — Она заявляет: «Важенин, мы были о вас хорошего мнения…» Это она мне заявляет, мне, работяге! Сидит у себя в кабинете на жалком окладишке в сто двадцать рублей, а вся увешана золотом — так и сверкает! А откуда у нее средства?.. А-а, — ухмылялся он, тряся указательным пальцем. — Да если бы не я, работяга, она бы шиш имела вместе со своим «мнением». Вот, шиш ей!..
— Держи… держи, тебе говорят! Да не махай ты руками! — подносил ему Санька. Важенин выпивал, делал на лице кислое выражение, хватался за папиросы и немедленно продолжал:
— А квартиру она имеет? Имеет. А садик для ребенка имеет? Имеет. Ну, и прочее там, и прочее!.. А кто все это построил? — соловел он все больше. — Я, работяга, вот этими грязными руками, которыми они брезгуют. «Фу-фу, Важенин, вы бы хоть под ногтями почистили!» — это мне одна балаболка сказала из отдела труда и зарплаты, когда бегунок мне подписывала. Ну конечно, откуда ей знать, что если бы у меня были такие же наманикюренные пальчики, как у нее, она бы с голоду подохла! без крыши бы сидела!..
— А ну-ка поешь, поешь, а то совсем уже окосел, — подсовывал ему закуску Проценко. — Курево, оно, брат, отрава еще похлеще, чем водка!
Важенин послушно брал со стола хлеб, укладывал на него ломоть колбасы, жевал, одновременно смахивая неуверенными движениями ладони хлебные крошки, прилипавшие к мокрому подбородку, и, совсем уже захмелев, машинально досказывал заплетающимся языком:
— И ведь что непонятно! — тянулся он к Саньке и цеплялся за его рукав. — Когда я вышел из кадров, то всему управлению уже было известно, что меня вытурили по статье. А откуда? как? — черт его знает!.. Иду по коридору, спускаюсь по лестнице, а кто-то уже за спиной говорит: «А за что его так?» Ему отвечают: «Ясное дело — за пьянку». А я, веришь ли, за весь этот месяц ни грамму не выпил. Ну вот даже ни грамму! — соединил он пальцы в щепоть. — А кто-то третий уже тихо подсказывает: «А почернел-то как, а согнулся! Да-а, Иван Тимофеич, водка, она до добра не доводит! Явился бы трезвым, так, может, еще обошлось бы. Сам дурак…»
— Ах-ха-ха! — заливался хохотом Санька, всплескивая длинными, перевитыми жилами руками, по которым ездили, обнажая их, не по росту короткие, мятые рукава пиджака; и из глубины его развесистого рта, когда он запрокидывал лохматую голову, виднелись недожеванные огуречные ошметки. Потом он успокаивался, но все еще продолжая гыгыкать и поматывать головой, закуривал папироску и как-то мудрено, чуть ли не по-книжному изрекал:
— Да-a, ничего не поделаешь, милый мой! Видишь ли, дело в том, что люди уж так устроены, что они особенно склонны, повторяю — особенно склонны замечать отрицательное. И даже если его нет, они выдумывают его сами. Чтобы было о чем посудачить, понимаешь? Чтобы жить интереснее было!.. Жизнь — это спектакль. Люди — это актеры. Но режиссера у них нет. А их создатель бросил их на сцену жизни еще черт-те когда, повелел им зарабатывать хлеб в поте лица, размножаться, да и постепенно забыл об их существовании; видимо у него появились другие делишки, более важные, нежели наблюдать за Землей. И предоставленные сами себе, они вынуждены сами выдумывать и сценарии, заботиться о смене масок на разное время дня и на разные обстоятельства. А так как режиссера у них нет, то им и подсказывать некому, что у кого на душе, вот они и вынуждены сами оделять себя ролью, но только такой, на какую способен их мозг — ни больше ни меньше…
Важенин глаз с него не сводил. Проценко был старше его; имея недюжинную силу и светлую голову, когда-то по всему району был верховодом среди уличной молодежи и благосклонно оказывал ему покровительство; раза два или три поступал в институты, но так ничего и не закончив и не найдя себе поприща по душе, постепенно стал опускаться. Видясь с Проценко лишь от случая к случаю, когда тот, напялив на себя драный халат, мел по утрам во дворе или болтался подвыпивши где-нибудь у магазинов, он и предположить не мог, что в этом уже никудышном на вид человеке все еще содержится столько ума.
— А что? — выхвалялся Проценко, умело стягивая зубами белую фольговую шляпку с бутылки и переходя на другую тему. — Помашешь там спозаранку метелкой… тьфу, — выплюнул он шляпку на стол, — дорожки поскребешь — и, пожалуйста, — весь день в твоем распоряжении. Гуляй — не хочу! Так что, Витюха, за трудовую не переживай. В нашей организации на это не смотрят, — была бы номенклатурная единица. А где надо, я еще словечко замолвлю. Там меня все знают, как говорится: от мала до велика. Недельку еще отдохни, оклемайся и двигай к нам. Гадом буду, не пожалеешь…
Важенин благодарно таращился на него вконец уже осоловевшими, мутными глазами, кивал головой, да так размашисто, что казалось, она у него вот-вот отлетит и крепко ударится об угол стола, и все пытался еще что-то сказать — сокровенное, наболевшее, но только что-то шипел, пуская слюну изо рта, мычал. Потом, с непривычки так много пить, упал головою на стол и ничего уже не помнил.
Наутро, вопреки когда-то заведенному правилу: не выходить из дому небритым. Важенин не побрился — посмотрел на себя в зеркало, ощупал щетину и махнул рукой.
По-прежнему скитался по городу, но уже не надеясь на случайную встречу: просто механически одевался и выходил. Ездил на автобусах, трамваях, троллейбусах. Пил по вечерам с Проценко, который теперь заходил к нему все чаще и чаще, плакался на судьбу, спал, забывая раздеться. И стало ему вскоре чудиться, что жена его не ушла к кому-то, а ушла из жизни — вместе с дочерью. И просыпаясь по утрам, он чувствовал на себе неимоверную тяжесть вины в гибели единственно родных ему на свете людей. И не знал, куда деваться от этой тяжести.
— Вокзал, — простуженно прохрипело в динамике. — Троллейбус идет в парк… В парк, граждане, в парк! — категорично повторял водитель упорно пытающимся войти или остаться в салоне пассажирам.
Было зябко. Падающие с сырым, пронизывающим ветром колючие снежинки ощутимо хлестали в лицо, холодили открытое горло. Важенин постоял на остановке, провожая глазами исчезающий в потоке транспорта троллейбус, приподнял воротник полушубка и направился вдоль запорошенной снегом вереницы киосков и буфетов к зданию железнодорожного вокзала. Войдя в массивные тугие двери, он не спеша поднялся на антресоли. Привалился к каменным перилам. Окинул скучающим взглядом полный народу зал, заодно подбирая себе местечко, где можно было бы немного отдохнуть, расслабиться, понаблюдал столпотворение у касс и так же неторопливо сошел. Примостившись на крайней, у самого выхода к перрону скамье, за широколистным раскидистым фикусом в кадке, охваченный усталостью, он зевнул и с блаженством откинулся на жесткую округлую спинку.
За большими, обрамленными сталью окнами по-зимнему быстро сгущались сумерки. Загорались над платформой голубые неоновые огни, высвечивая снующие у вагонов человеческие фигурки. Где-то на стылом воздухе носились по путям маневровые тепловозы; их протяжные, тоскливые гудки, мешавшиеся с шумом людского оживления в зале, отдаленно звучали из темноты то спереди, то сзади.
«К чему все эти хождения? — думал Важенин, закрывая глаза и поудобнее вытягиваясь. — К чему?.. Все уже пройдено в этой жизни, все уже сказано…»