Она смотрит долгим взглядом.
Я приказываю себе улыбнуться.
***
Я стучусь к нему в дверь, когда над городом занимаются сумерки. Этот вечер — самый обычный необычный, а я чувствую себя перебежчиком с самого утра, когда решил, что приду сюда, и поддался ужасному мандражу, нараставшему с каждой минутой. Проще привалиться к стене и умереть от аритмии, чем увидеть его.
В квартире — голоса, точнее он кричит кому-то, что откроет, и я почти порываюсь развернуться и уйти, сбежать по ступеням, оставив его недоумевая пялиться на решётку лифта и слушать топот по лестнице. А когда внизу хлопнет дверь — он поймёт, он все всё поймёт…
— Майк?
Когда после удивления включается узнавание, потом неверие, следом лицо выдаёт себя восторженной нерешительной улыбкой, и весь его вид руководит мной: я тянусь к нему, чтобы обнять, слушаю, как быстро колотится его сердце; моё собственное раздаётся в груди, отнимая воздух; это длится и длится, а потом каким-то бездумным порывом нахожу его губы и чуть ли не плачу, не кричу от того, как напряжение достигает пика и сходит на нет. Ему не нужна была и секунда, чтобы подумать, мне — чтобы решиться, всё давно решено и закономерно. И мы прижимаемся друг к другу лбами, совершенно не соображая, что происходит.
— Пойдём, — меня берут за руку и ведут в квартиру. — У меня гости, с работы, ты их не знаешь — шепчет он, и я останавливаюсь, не доходя до кухни, откуда слышатся громкий смех и голоса. — Ну что ты? — спрашивает он, а я всего лишь не хочу никого видеть, не хочу встречаться с его друзьями, мне неловко прятаться ото всех, смотреть в глаза людям, которые не подозревают, что он мой куда больше, чем их. Мне не нравится делать из людей идиотов, а Фрэнсис скрывает свою ориентацию там, где это неуместно, и, знаю, это как раз тот случай.
— Иди, я сейчас.
Он смотрит, сомневаясь, не решил ли я удрать, и я даю понять, что нет, не решил. И тогда он уходит, а я иду в ванную, где плещу в лицо холодной водой и смотрюсь в зеркало, но в нём, кроме капель на щеках, не отражается никаких перемен. Квартира у Фрэнсиса совсем никудышная, маленькая, почти без мебели: в гостиной только диван, длинный стальной рабочий стол у стены, на нём пара компьютеров и разобранная камера. Ни книг, ни журналов, ни цветов, а в спальне у него не кровать, а простой матрас за 499£. Квартира такая, какую он мог себе позволить, не прибегая к помощи матери. Хоть он и говорит, что может позволить многое, думаю, своих денег у него куда меньше, чем он настаивает. Но мне всегда было плевать, даже нравилось всё, что было так непохоже на меня. Я был готов и на сарай, и на хлев, и на телефонную будку, обклеенную листовками девочек по вызову, лишь побыть с ним ещё немного.
А мать у него деловая, как кабинет министров, занятая, с кучей денег и отсутствием времени. Фрэнсис жутко на это злится, особенно на её деньги, потому что всем деньгам предпочел бы немного внимания и любви, такой уж он типичный недолюбленный отпрыск. Я этого не понимаю. Она нормальная, но он всё равно находит повод для ссоры, а вообще-то она занимательная женщина и хотя бы пробовала стараться. Каждый раз, когда мы ссорились, звонила и капала мне на совесть, и мне сразу хотелось доказать, что я хороший, по крайней мере, лучше этого придурошного Тони, что я именно такой, как она надеется, я-то с мозгами, и уж на меня ей можно положиться. А потом, когда правда открылась даже ей и мы окончательно порвали, она перестала звонить, потому что он запретил и потому что… Может, ей было стыдно за Фрэнсиса, не могло не быть. Я даже злился на неё, кажется, или нет? Не помню. Но, что бы там ни было, я на её стороне. Фрэнсис занимается глупостями, я только не знаю, сколько времени нужно, чтобы он это понял.
Кухня выглядит повеселее, хотя бы похожей на жилую комнату, хотя бы вот этим истёртым гарнитуром и подоконником в пепле. Его гости, конечно, совсем не нашего круга — нормальные, но чуждые мне, хотя Фрэнсис к этому нашему кругу принадлежит тоже весьма условно. По крайней мере, я никогда не мог выносить, еле терпел мысль о том, что у него есть своя жизнь где-то ещё, и она не соприкасается с моей. Я в своем Cerruti 1881 чувствую себя неловко дорогим и брезгливым, но стараюсь держаться непринужденно. «Привет, я Майк, большой друг Фрэнсиса», «Ах, так вот ты какой, Майк, о котором он постоянно говорит», «Ага, вот и я».
— Майк ехал издалека, — говорит Фрэнсис и протягивает свою бутылку будвайзера. — Сто лет его не видел.
Ох уж эти намёки. Те, что, ты знаешь, не достигнут цели.
Я делаю глоток: все, конечно, клюнули, ага-ага, дорога совсем утомила, ехал к вам аж из Дарема, представьте и выметайтесь отсюда, пошевелите мозгами и оставьте нас одних. Но они не шевелят мозгами, продолжают обсуждать какую-то свою историю, а Фрэнсис сидит впритирку и незаметно держит мою руку у себя за спиной, пока мы рассредоточенно распиваем свою бутылку Бада. От меня ждут, что я буду хоть изредка вставлять реплики, и я даже отвечаю, но не чувствую, что хотя бы чуть-чуть им нравлюсь.
— Кстати, слышали, Эми прикупила вторую шубу, видите ли, первая слишком короткая.
— Роскошно живёт эта выскочка, посмотрим, что будет, когда наш исполнительный переключится на кого-нибудь посвежее.
— По-вашему, шуба — это роскошь? — зачем-то спрашиваю я, раздражённый этим глупейшим разговором, и он сразу перестаёт клеиться.
Вкинувшая сплетню девушка прожигает меня взглядом. Вот такое примерно общение: я все говорю невпопад, чувствуя себя голубем в выводке сорок.
А на календаре пятое ноября, и все уходят на улицу смотреть салют; Фрэнсис говорит, что догонит, и, помолчав в тишине, подкуривает сигарету. Вокруг всё голое; воздух из форточки сквозит свежестью и холодом; я щёлкаю выключателем и становится совсем пусто, так, что нам двоим друг от друга не убежать. Я сижу на краю стола, а он, выдыхая, подходит ближе, задевая моё отставленное колено. Можно ничего не говорить, и только пальцы без смущения забираются к нему в волосы, заставляя приблизиться и забыв про нежность. Он наклоняется, чтобы поцеловать меня, и мы целуемся, целуемся, целуемся, и это всё, что мы делаем, зная, что время наедине поджимает. От моего напора он дуреет, и мы оба тяжело дышим, сжимая друг друга под одеждой, и никак не можем оборвать поцелуй. Фрэнсис никогда не мог противостоять мне, только не в этом, но ему хочется сохранять хотя бы подобие хладнокровия, и, затягиваясь уже потухшей сигаретой, он пытается дать понять, что всё, хватит, но я обхватываю его ногой и, выцепив изо рта окурок, медленно облизываю его щеку, и всё начинается снова, я снова доказываю, почему со мной он полюбил целоваться, а он снова дуреет.
И вспышки, вспышки, и грохот салютов… Удивительно тихо в этом всем. Мы не произносим ни слова.
В близости с Фрэнсисом никогда не было ничего наигранного, театрального, никакого сомнения, даже секунды, чтобы задуматься, что происходит, — это потому что я люблю его, люблю его тело и до сих пор схожу с ума от одного взгляда на его лицо, не трудясь объяснить себе, что в нём такого. Он тонкий, светлый, печальный и даже болезненный; породистый, и я бы сказал, что верю в то, как внутренняя красота отражается на внешности, и, если не считать красоту ни умом, ни добротой, а просто изяществом мыслей и силой чувств — да, это так. Я ценитель, а он — шедевр для одного зрителя.
Будучи подростком, я боялся близости с кем-то буквально до дрожи, что моя идеальная картина мира пойдёт трещинами, потому что в сексе, в физиологии и в других людях нет ничего идеального, только животное, пошлое и бытовое, и мысль об этом шпарила меня, но Фрэнсис — о, с Фрэнсисом всё отходило на задний план, ведь всё в нём было прекраснее любой моей фантазии, ослепляло до белых мыслей, и я хотел ещё, и ещё, и ещё — может, это он опускал меня до уровня животного, а может, это я его причащал, но всё было очень просто, как сейчас. Ни стыда, ни отвращения, которых я так боялся, и мне, наверное, стоит ползать у алтаря, благодаря Бога, что он вообще существует. Пусть он перетрахал всех наших знакомых, но эти детские забавы ровным счётом ничего не изменили. Я всё ещё знаю, как его смутить, и испытываю по этому поводу практически ребяческий восторг.