- Почему?..
- Потому что не вижу в ваших глазах корысти и цинизма. Обычно ко мне являются люди ради материальной наживы, а вы, уверен, не собирались продавать её. Поэтому верно делали, что прятали её – привычки передаются по наследству, моя дорогая.
- Я действительно не собиралась её продавать, но… не понимаю, причём здесь наследственные привычки? Вы намекаете на то я… – голубые глаза Виктории заблестели.
- Да, – кивнул Мальцес. – Больше чем уверен, что это так. Извините за вопрос: вы имеете какое-либо отношение к политике? Вижу, что имеете, а в наше время актуальны только две позиции: правая и левая. Вы же, если бы разделяли националистическую позицию, не носили бы символ коммунистического течения. И вот после этого вы будете отрицать свою потомственность?
- Да, я левая, и я интернационалист, но… взаимно простите, но я не имею никакого отношения к еврейской нации. То, что вы предполагаете – не есть так...
- Ах, я понимаю вас: вы сейчас шокированы и не можете рассуждать логически, отрицая объективность. Ну, посудите сами, откуда у вас иначе мог взяться его медальон? Вы ведь раньше не знали об этом… Извините за давление, я хочу показать ценность вашей родословной и вашей вещи. Ужасно, ужасно, конечно, что вы этого не знали, во времена этого Джугашвили имя Льва Давидовича было вычеркнуто из истории, поэтому неудивительно, но ужасно…
Виктория была бледной, как алебастровые колонны Смольного. Она в немом молчании выскочила из лавки Мальцеса и потерянно опустилась на лавку, параллельной аллее. Во вспотевшей ладони девушка судорожно сжимала жгущий пламенем её руку медальон. Взор был потерянным – в первый раз за всё время социал-демократка не знала, что делать. Обыкновенно за минуту в голове её мог созреть какой-нибудь план или выход, но теперь, когда ситуация зашла в абсолютный тупик, с сознанием произошёл коллапс.
Единственный человек, кто оказался шокирован больше Вики, был Орлов, но если девушка была обескуражена и молча сидела в оцепенении, то Миша – наоборот: лицо покрылось бардовыми пятнами, а глаза широко распахнулись от злости. Он навис над социалисткой и спросил с неистовым гнётом:
- Ты потомок Троцкого – почему ты мне этого не говорила?!
- Заткнись… – губы Виктории вздрогнули. Она клацнула челюстью и обратила взгляд на медальон: разжала ладонь – украшение, слабо блистая, повисло на серебряной цепи.
- Нет, действительно, что за фигня получается? – Орлов в порыве гнева бродил из стороны сторону, вокруг лавки. В нём появилась великое желание размозжить камнем лгунье голову, задушить цепью, зарезать ножом – всё, чтобы отомстить за все беды, которые пришлось пережить и испытать. – Мы полгода, грёбанных полгода потратили только на поиск того, что, блин, весело у тебя на шее??? И что, вот… как вот это может быть ключом для активации твоёго грёбанного оружия? Тупик! Тупик!
Белобрысая оппозиционерка взглянула в лицо Орлова и после того, как их глаза встретились, парень замолк. Виктория железным, звенящим голосом проговорила следующее, делая перед каждым словосочетанием вразумительную паузу:
- Сбавь тон и слушай: я имею к Бронштейну такое же отношение, какое ты имеешь к Инессе Арманд. Знай я, что на моей шее висит активатор того, что мы ищем, я бы не гонялась за ней несколько лет, – девушка вновь отвела глаза в сторону и вздохнула. – Ах, если бы только Николай Тимофеевич мог предположить, что ключ был у нас всегда и так близко…
- А если он и знал? – чуть не плача спросил парень.
- Значит, и собственного отца дураком считаешь? Он бы не стал меня гонять по истории и тогда бы и он был бы жив, и ничего этого бы и не было. У нас бы уже была в руках власть. Пойдём-ка, посидим где-нибудь… Ужасно плохо. Плохо.
Девушка была окончательно сломлена: в её сумке оставался паспорт, куда была предусмотрительно спрятана записка из Смольного, мобильный телефон, который вот-вот разрядиться, жалкие полторы тысячи, пакет архивов, свёрнутых трубочкой, огнестрельное оружие с несколькими патронами и злополучный медальон, который Виктория возненавидела всей душой. У Миши же вовсе ничего не было, кроме складного ножичка – его он не выпускал из рук. Орлов поддержал идею Дементьевой о перекусе: у него неистово скрипел желудок от голода.
РСФСР. Москва. 11 марта 1918 г.
Новая столица встретила Кобу дружелюбнее, чем ровно год назад встречал его Петроград. Если в северном городе до сих пор лежал снег и дули студёные ветра, то в Москве начиналась оттепель: сугробы оттаяли, а воздух был по-весеннему нежен. Большевику было немного жаль прощаться с Питером, со Смольным, но иного пути не было – Петроград стал слишком враждебным и непригодным для работы правительства и самой партии. Выплюнул бюрократичный Питер большевиков в тихую Москву.
Инициатива о переносе столицы принадлежала товарищу Ленина Бонч-Бруевичу. Решение было принято Совнаркомом 26 февраля. В первую очередь были эвакуированы Экспедиция заготовления государственных бумаг, золотой запас и иностранные посольства. Коба усмехнулся: ведь только в октябре месяце Керенский также желал переехать в Москву, а большевики во главе с Троцким жёстко критиковали эту задумку, называя её «дезертирством». А теперь… «Разве теперь этот переезд не олицетворял дезертирство?» – уныло думал большевик.
Без противников переноса не обошлось. Григорий Зиновьев в последнее время был сам не свой: оттенок лица его стал пепельно-серым, глаза помутнели, как у рыбы, даже ухоженные ноготки – и те изгрыз; им овладела жуткая апатия, которая сопровождалось злостью и раздражимостью: он остался совсем один, безо всякой поддержки – Каменев ещё в январе уехал во Францию да всё не возвращался. Зиновьев всё больше лежал на диване и вздыхал, ссылаясь на простуду. Он очень отрицательно отнёсся к новости о переезде и в чувствах обругал каждого из присутствующих. За этот инцидент Ленин на него сильно обиделся, ведь в число обруганных входила и Инесса Арманд, которая была возлюбленной Вождя Мирового пролетариата.
Зиновьев фыркал – Ленин всё-таки был ему лучшим другом, даже Каменев занимал вторичные позиции в его душе: все-таки не с ним несколько мучительных для себя дней Григорий провёл в шалаше. Зиновьев для всех был загордившимся белоручкой, за это никто его не любил. И он, как председатель Петросовета, остался в Питере.
- Предатели, трусы, – бубнил он про себя, расхаживая в этот момент по залу Смольного. – И это они, они называли меня штрейкбрехером!..
Перед переездом Зиновьев подал ВикЖелю дезинформацию о том, что столица якобы переносится в Новгород, понимая, что белая гвардия могла узнать правду и устроить теракт – тем самым председатель Петросовета принёс Ленину свои извинения. К ВикЖелю и обратно бегал, конечно, не сам Григорий, а один из его ближайших сотрудников Слава Молотов, хоть его обязанности такое не предусматривали. Но молодость и революционная энергия позволяла Славе успешно строить карьеру и успевать выполнить всё, что приказывал Зиновьев.
А Коба с интересом бродил по Красной площади, пока их вещи переносили в новую большевистскую резиденцию. Кремль он всегда представлял себе именно так: алая готическая крепость с острыми, изумрудными шпилями и огромными, чёрными часами на знаменитой Спасской Башне. Только когда золотые стрелки пробивали полдень, куранты играли «Коль славен наш Господь в сионе…».
- Надо, чтобы эти часы заговорили нашим языком, – заметил Ильич, и к лету переделали механизмы, и теперь часы пели «Интернационал». Без всякого субъективизма можно сказать, что гимн новой страны был более подходящим для Кремлёвского стиля. Абсолютно всем нравилась музыка «Интернационала» – от неё на парадокс веяло патриотизмом, безмерной гордостью, красотой и смелостью. Всем, кроме Кобы.
В духовной семинарии он привык к духовному пению, сам неплохо пел, “не то, что некоторые особо одарённые перманенты”, и ничего не имел против патриархальной культуры. Просто не любил «Интернационал» Коба и всё – он не мог этого объяснить беспристрастно. А вот для того же Ленина, Троцкого или Дзержинского гимн большевиков вызывал абсолютное благоговение.