Несправедливость труднее всего пережить. Я как-то сумела отрешиться от обиды, постаралась забыть, не вспоминать того, что было. А отец твой слишком горд, он до сих пор свои мальчишеские обиды вспоминает, все понять не может, за что с ним так все было. Да ни за что! Такое было время. "За что" — не спрашивали. Влепили срок — ну и радуйся, что десять лет, а не двадцать пять. И что вообще жив остался. А всякие там "зачем?" да "почему?", да "за что?" — это все без пользы, только душу себе мотать понапрасну.
А отец только со мной хоть как-то к нормальной жизни вернулся, пусть и изломанный весь. Ведь он уже конченным уркаганом был! Пристрастился к картам. А карты — хуже любой болезни, любой отравы; не дай тебе бог, дочка, увидеть, что эти проклятые карты с людьми делают! Однажды, помню, прибегает в барак Тонька, подружка моя, кричит не своим голосом: "Беги, Феня, беги, там твоего Кольку под ножи поставили, проигрался!" Я подхватилась и бежать!
Был там один притон картежный, все его знали, ну, я туда забегаю. Смотрю, стоит Николай, бледнее смерти, но — с улыбочкой: не дай бог перед корешами слабину показать. А урки вокруг — с ножами. А я не знаю, откуда что во мне взялось, растолкала всех, заслонила собой. "Не трогайте его! — кричу. — Не смейте его трогать! Сколько он вам должен? Я вам все заплачу, только не трогайте его!"
А один, главный у них, сплюнул презрительно и с такой издевочкой говорит: "Слушай, девочка, вали отсюдова, пока цела. Мы с бабами не играем… А твоему хахалю — каюк, если он через полчаса полторы тысячи не выложит!"
А я ему кричу: "Не трогай его, сволочь! Муж он мне, у нас ребенок скоро будет! Его долг — мой долг, у нас все пополам! А его зарежете — и меня режьте, какая вам разница!"
И кинулась я в барак за деньгами… Не помню, кто, что — насовали мне бабы денег, набрала полторы тысячи и вот бегу, из последних сил бегу, думаю, только бы успеть!
Забегаю — урки стоят, Николая под ножами держат. Я им ка-ак швырну эти деньги, его — за руку, и — к выходу. Тут их главный мне дорогу загородил, подошел к отцу, да как хряснет его по лицу! У Николая кровь — фонтаном. А этот, вождь-то бандитский, спокойненько так говорит: "Ты, дура-баба, деньги-то свои собери, мы еще, слава богу, пока собственными рублевками перебиваемся. А дураку своему скажи, и пусть он это крепко запомнит: не его это дело собачье — в картишки перекидываться. И — Николаю: — Ты понял, дурак? Ты свое отыграл. А на бабу свою — богу молись. Не жить бы тебе уже сегодня…"
И вытолкал он нас из избы. Идем мы по дороге, а уж холодно было, скользко, я спотыкаюсь да падаю, вывозилась вся в грязи, реву белугой на весь белый свет: "Ой, да зачем ты на мою голову навязался?! Ведь убили бы тебя сейчас, дурака! Что бы я без тебя делать-то стала, я ведь тебя люблю!"
А Николай встал посреди дороги, белый-белый, как замороженный, схватил меня за плечи и трясет, трясет: "Молчи, Феня! Слышишь, молчи! Успокойся! Слово тебе даю: в руки больше карт не возьму, вот увидишь, нашим ребенком тебе клянусь!" И с тех пор, Лена, уж сколько лет прошло, а ни разу больше отец не играл…"
…Вот с того дня стала Лена присматриваться к жизни родителей, пристальней вглядываться в их лица, внимательнее вслушиваться в их слова. Все наблюдаемое теперь приобретало другой, более глубокий смысл.
Она теперь пыталась понять отца. Он был так слепо, так безумно, так безоговорочно смел, что Лена и гордилась им, и смертельно боялась его. И за него — тоже боялась…
Однажды, когда они всем семейством возвращались поздно вечером из гостей, в темном переулке их окружила группа молодых парней. Самый рослый из них, подойдя вразвалочку, скомандовал отцу: "Эй, мужик, давай, тряси карманы. Сам тряси, да поживее. А то мы и тебя, и баб твоих так потрясем, что"…
Больше парень ничего не успел добавить — отброшенный жутким ударом отцовского кулака, он, врезавшись в забор, молча и покорно сполз по шершавым доскам на землю.
А отец будто с ума сошел от ярости. Вот, столкнувшись лбами, с костяным треском, тихо осели на землю сразу два парня. Вот, получив невообразимый по силе пинок, улетел в темноту еще один…
Мелькая разъяренным зверем между опешивших, перетрусивших до онемения незадачливых хулиганов-налетчиков, отец рычал: "Мразь! Дерьмо!.. Меня — "потрясти"!.. Я вам покажу — "баб трясти", подсвинки дешевые!.."
Мать, порядком перепуганная за отца — ведь поубивает гаденышей, это же верная тюрьма! — повисла у него на плече: "Коленька, перестань, пожалуйста, перестань, успокойся! Ну это ведь мальчишки, дураки, хватит с них! Убьешь их — в тюрьму сядешь, у тебя свой ребенок, зачем тебе это? Успокойся!"
Отец, откидывая мать в сторону, как пушинку, кричал и матерился еще долго, пока, наконец, общими усилиями кое-как удалось его утихомирить. Лена все это время стояла, прижавшись спиной к старому занозистому забору и со странным смешанным чувством страха, гордости и тревоги за отца наблюдала за происходящим. Налетчиков ей было не жалко. В их районе часто совершались ограбления, убийства, изнасилования, и подонков, готовых убивать, унижать и калечить людей, она давно научилась ненавидеть…
После этого случая вся окрестная шпана зауважала отца. И если какой-то совсем зеленый пацан, пытаясь набить себе цену, начинал грубо заигрывать с Леной, а то и сквернословить, расчитывая привлечь к себе ее внимание, обязательно находился некто, татуированный и косматый, который подходил и внушительно говорил зарвавшемуся "ухажеру":
— Ты, фраер, девочку эту не трогай, понял? Это — дочь Бешеного…
"Бешеным" отца прозвала местная шпана после того неудавшегося ограбления, и кличка эта была более чем уважительна. Тень этого шпанского уважения ложилась и на нее, дочь Бешеного…
* * *
Странно: именно с этого возраста у Лены совсем пропало желание иметь друзей. Еще совсем недавно с приятелями-мальчишками она гоняла футбольный мяч, играла в лапту, зоску, пятнашки, бегала по утрам на рыбалку, за грибами, и вдруг — словно что-то оборвалось в ее душе. Ей скучно стало со сверстниками, совсем другие мысли и чувства ее одолевали, и каким-то смутным, подспудным чутьем она понимала, что делиться с кем бы то ни было своими переживаниями — напрасный труд, ее просто не поймут, а может быть, и высмеют. Насмешки же она переносила очень болезненно — этим она и удалась в отца.
…Да, а та история, которую она не досказала Ворону — у постели отца с топором, закончилась трагически. Трагически для Лены. Потому что больная совестливость, которую, видно, от роду с избытком была она одарена своими родителями, все же доконала ее. Она перестала спать ночами, мучилась страшной, тяжкой мыслью: как могла?!.. И чем же тогда она сама лучше самого черного, самого грязного злодея?!..
Ей стыдно и страшно было смотреть родителям в глаза. Стало казаться, что, стоит только присмотреться к ней повнимательней, они поймут, кто она такая, кого они вырастили. От этого страха и родилось, сперва робкое, а затем все более крепнущее и притягательное желание — уйти. Умереть. Исчезнуть из жизни. И тогда все искупится само собой.
Сначала думать о смерти было страшно. Потом эта мысль становилась все будничнее, привычнее, а после — уже и желаннее всех остальных намерений.
Она перебрала в уме все известные ей способы самоубийства — повеситься?.. броситься под машину?.. отравиться?…
* * *
Почему именно она остановилась на мысли о самосожжении? Незадолго перед этим в каком-то журнале ей попалась на глаза мастерски снятая фотография — самосожжение буддийского монаха. Ее поразило тогда, что горящий живым костром человек сидел, спокойно поджав под себя ноги, а вокруг стояла любопытствующая толпа нарядных праздных людей. Ни горя, ни страха, ни ужаса, ни элементарного человеческого сочувствия не было видно на гладких, розовых лицах, одно только голое и глупое любопытство…