После визита к врачу, который удостоверил, что тут полный порядок, Лиля пришла домой и выпила бутылку уксуса. Спасти ее не удалось.
А классная, как ни в чем не бывало, продолжала вести свои уроки литературы, рассуждала о высокой, чистой и честной любви, дружбе, проводила классные часы на темы морали, и ее фальшивый голос причинял Лене физическую боль.
Фальшь она видела всюду — в делах, словах, мероприятиях. Главным требованием школьной жизни — Лена поняла это очень рано — было показать не то, что думаешь и чувствуешь на самом деле, а то, что принято думать, принято чувствовать. Мучительно страдая от внутреннего разлада с собой, она дежурной улыбкой и с дежурным энтузиазмом приветствовала приходивших на пионерские сборы ветеранов (на встречу со школьниками они порой приходили с похмелья, а то и в порядочном подпитии). Она исправно приходила на субботники, где ребята всем классом за два часа очищали десять квадратных метров территории школьного двора. И все это называлось громкими словами "трудовой десант", "военно-патриотическая работа"…
Ее так и подмывало выскочить однажды на классном часе или на каком-нибудь уроке к доске и во весь голос прокричать чистую, голую, пусть и несуразную правду…
Но за днями проходили дни, за месяцами — месяцы, и Лена не то чтобы мирилась со всей этой ложью, а просто осознавала, что бороться, протестовать — бессмысленно.
Однако внутренний разлад для нее был все же слишком мучителен, болезнен. Думать — одно, говорить — другое, делать — третье казалось ей позорным и недостойным. А жить как-то иначе она пока не умела, учиться же было не у кого. Все жили по раз и навсегда заведенному порядку, примера другой жизни перед глазами не было…
Вечерами, вернувшись домой после очередного рабочего дня, отец, отчаянно матерясь, рассказывал о неурядицах и глупостях, царящих у него на работе. Но он же и говорил: "А что сделаешь? Стену лбом не прошибешь, выше головы не прыгнешь"…
Мать, в свою очередь, рассказывая о своей работе, тоже вздыхала, махала рукой и говорила: "Видно, так уж испокон веку было и будет — против начальства идти, все равно что против ветра плевать".
Отец был шофером. Он приходил домой пропахший солидолом, бензином, чем-то железным и горячим, и долго и возбужденно рассказывал, как сегодня опять почти под колеса его машины выскочила с тротуара бабка — едва успел вывернуть руль, чуть не врезался в фонарный столб; как опять пришлось лаяться с механиком, но все-таки этому Семенычу придется пару "пузырей" поставить, иначе не видать ему новых покрышек, как своих ушей…
Мать работала заведующей магазином. Лену больно задевало, что про "торгашей" всегда говорили, как о заведомых ворах и жуликах, разве что пока не пойманных. Никогда в их доме не было никаких "лишних" денег, и, даже подвыпив, отец грозил матери, мотая лохматой башкой: "Смотри, Феня, никогда ничьих денег брать не вздумай, нам с тобой чужих слез не на-а-до, слы-шишь?!"
Мама согласно кивала головой и обиженно разводила руками: "Ну, что ты, Николай! Когда же это мы на чужое-то льстились?!"
Мама всегда работала ровно, без недостач и нервотрепок, терзавших продавцов соседних магазинов. Волей-неволей Лена часто слышала разговоры попавших в беду, а вернее сказать, проворовавшихся маминых коллег, которые прибегали к ним домой "посоветоваться": там — недостача, здесь — продавцы разодрались, чего-то не поделив, в другом магазине коллектив деморализован бесконечными внутренними сварами, сплетнями и кляузами…
А у мамы в магазине всегда было все спокойно и тихо. Правда, уживались в этом коллективе далеко не все. Да мать и сама на работу кого попало не брала, долго разговаривала с новым человеком, присматривалась к нему, и, надо сказать, ошибалась очень редко.
Лена как-то раз спросила:
— А почему у вас в магазине все такие старые?
И мать спокойно ответила: "Потому, что людям в таком возрасте уже жаль своего доброго имени. Мы, дочка, войну пережили, детьми работать пошли. Почем кусок хлеба — с малых лет знаем. Нам чужого не надо. Умереть хочется честным человеком…"
Кем она была, Ленина мама, — идеалисткой? Нет, просто честным рабочим человеком, которому хотелось бы иметь право уважать самое себя.
Мама всегда была какой-то удивительно светлой и ясной, как девочка. А в житейских делах порой была трогательно-беспомощна. За своих работников, за свой магазин она к кому угодно могла пойти, требовать, добиваться, при особой нужде и кулаком по столу стукнуть, а вот за себя, за свое достоинство человеческое постоять совершенно не умела. Это Лену коробило, даже злило. Как может жить женщина с человеком, который ее бьет? Как можно спать с ним в одной постели, принимать его пьяные ухаживания и прощать — пьяные же! — побои и издевательства?
* * *
Однажды, когда ей было лет четырнадцать, она, не выдержав, выложила все это матери. И — ревела! Ух, как она ревела, умоляя ее бросить отца, наплевать на все на свете, уйти, убежать, уехать куда глаза глядят, как можно дальше, зажить наконец человеческой жизнью, без этих ужасных скандалов, без этого вечного отупляющего страха!..
Мать сидела рядом с ней и плакала… А потом, как-то вдруг успокоившись, она совершенно ровно — и было видно, каких трудов ей это стоило! — стала рассказывать…
— Ты ведь, дочка, об отце-то своем пока по-детски рассуждаешь, ты его, настоящего-то, и не знаешь… Нет, ты права, конечно, по-своему — права! — поправилась мать, видя, как у Лены темнеет лицо. — Да ведь и я, дочка, права, только правота у нас с тобой немножко разная. Ну, вот представь себе… Мне тринадцатый год шел, когда война началась. Я ведь с двадцать девятого года. А на работу с четырнадцати лет принимали. Ну, я себе девятку в свидетельстве о рождении на восьмерку переправила — так и пошла работать на завод.
Он на окраине Москвы был, танкоремонтный, танки прямо с передовой гнали в наши цеха — на ремонт. От нас эти танки и в бой шли… Бывало, отстоишь у станка смену-то, а потом и ног под собой не чуешь, едва-едва домой доплетешься. Уставали так, что замертво у станков падали и спали, как убитые. Да… И вот однажды, заспавшись, на работу я опоздала. А время было строгое. Было мне первое строгое предупреждение, первое наказание. А потом, как нарочно, я еще два раза подряд на работу опоздала. Питание-то аховое было, а ведь у нас тогда самый рост был, вот и уставали мы ужасно, слабость постоянно чувствовали… Ну и взяли меня под стражу, как миленькую, и упекли, куда положено…
— Как это — "упекли?" Куда?
— Ну, как? — вздохнула мать. — В тюрьму упекли. Указ такой был, за опоздания… Нас, дурочек малолетних, тогда много таких пересажали. Днем-то нас на работу водили, а вечером — по камерам. А конвоировал нас старый-престарый дед, инвалид, одно название, что конвоир. И вот однажды Дуська — была такая среди нас девка-оторва — нам и говорит: "Девки, чтой-то мы всё под конвоем ходим? Мы, что убийцы какие, или что? Давайте, смоемся от этого старого черта! И что такое мы наделали? Фашистам помогали, что ли, за что в тюряге-то нам гнить? Мы свои грехи отработали, и еще отработаем, а среди жулья я сидеть не желаю!".
Нам бы подумать маленько, ведь и срок-то отсидки у многих к концу подходил, по первости-то нам по полгода давали, — нет, поддались на Дуськины призывы, договорились.
Сказано — сделано. Шли с работы, навалились на деда, связали — он и не пикнул. Только все просил: "Деточки, только винтовку-то не берите, меня ведь за это под трибунал отдадут" Ну, зачем нам была нужна его винтовка? Положили мы ее рядом с дедом, а его самого на охапке сена под копной устроили, чтоб не простудился, и — наутек… А ума-то у нас больно много было: пошли по домам. Через несколько дней нас всех, голубушек, и свели опять в той же камере. И судили нас уже как банду рецидивистов, и влепили каждой по закону военного времени по десять лет строго режима. И поехала я, дочка, на Колыму…