Много дней и ночей пролежала она под капельницей. Самым страшным испытанием в больничной жизни стали для нее каждодневные перевязки. Сущая пытка! Терпения у нее хватало на многое, но приходил ее черед идти в перевязочную, и она теряла самообладание, так кричала, так рвалась из рук врачей, что все каждый раз изумлялись: вроде бы, такая терпеливая, выдержанная девчонка, а на перевязке — просто сумасшедшая!..
Но хорошо об этих вещах говорить тому, кто сам ничего подобного не испытал. А у Лены при одном слове "перевязочная" темнело в глазах.
Площадь ожогов была большая — тридцать процентов. Обгорели руки, спина, живот, ягодицы, бока. Через несколько дней ожоговые пузыри, срезанные врачами, превратились в сплошную кровавую рану. Ожоги были, в основном, третьей и третьей "Б" степени. Лена то и дело теряла от боли сознание. Тогда врачи старались успеть, пока она не очнулась, отодрать и все остальные присохшие бинты…
После перевязки, как правило, несколько часов подряд Лена ощущала только одно: БОЛЬ. Боль, затмевающую сознание, не оставляющую в нем места ни для чего иного, боль, боль, боль…
Никакие мысли не задерживались в ее воспаленной голове. Температура под сорок и за сорок — днем и ночью, много суток подряд…
Когда Лена первый раз, будто вынырнув из черной ямы, осмысленно глянула вокруг себя, врач, сидевший около её постели, встрепенулся.
— Где же это, голубушка, так тебя угораздило? — наклонившись над ней, тихо спросил он, и она, непонятно почему, вдруг неожиданно для самой себя соврала:
— Печку топила, хотела бензином растопить, дрова сырые… плеснула из банки в печку, а огонь — на меня.
— Ах, глупая, глупая ты девчонка! — покачал головой врач.
Больше всего на свете она боялась встречи с родителями. И когда через несколько дней отца впустили в палату, она буквально обмерла. А он, увидев дочку под капельницей, всю в бинтах, сильный, взрослый мужик, вдруг расплакался, как мальчишка. Разрыдалась и Лена, испугавшись отцовских слез.
— Больно, доча? — уже сидя на стуле около ее койки, спросил отец, вытирая заскорузлыми пальцами покрасневшие глаза.
— Больно… Па-а-пка, у меня пальто сгорело, платье сгорело, ничего не осталось… ты только не ругайся! — снова заплакала Лена.
— Господи, да черт с ними, с тряпками! Пусть все синим пламенем горит, ты только поправляйся!
Жар, жар, жар… В голове — будто беспрерывно работающая плавильная печь, от которой растекаются кровавыми потоками свет и тьма, забытье и бодрствование, зло и добро…
Пересадку кожи решили делать, когда разрастающиеся вглубь раны стали приобретать зловещий черноватый оттенок.
Операция прошла так тяжело, что долго потом, едва завидев своего врача, Лена буквально каменела от страха, и ей хотелось только либо немедленно выздороветь и навсегда исчезнуть из этих стен, либо умереть, но только как можно скорее, без этих ужасных мучений…
И все-таки после операции потихоньку, едва-едва заметно, но дела ее пошли на поправку. Стала падать температура — уже не сорок градусов, а тридцать восемь, тридцать семь с "довеском", как шутил Иван Васильевич, палатный врач. И вот, наконец, она стала вставать с койки, потихоньку ходить, обмирая от слабости…
Она настолько похудела за время болезни, что когда первый раз увидела себя в зеркале, никак не могла поверить, что эта бледная, похожая на тень девочка с острыми скулами — она сама. Волосы ее обгорели, и больничная санитарка грубо, лесенкой, обстригла ее в приемном покое. Из старой толстой рамы зеркала в больничном умывальнике глядело на Лену худенькое мальчишеское лицо с огромными взрослыми глазами…
Больничная эпопея длилась почти полгода. Разительные перемены произошли не только в ее внешности. Именно здесь, в больнице, научилась она по-настоящему видеть и чувствовать чужую боль, как свою. И вообще задумываться о вещах, которые ей раньше и в голову не приходили.
Родители же были буквально раздавлены бедой, свалившейся на дочку. А она, внутренне сжимаясь от сострадания к ним, от чувства вины перед ними, облегченно вздыхала, когда они после очередного свидания уходили домой… Позже мама рассказывала ей:
— Отцу позвонили на работу, чтобы он приехал в больницу, мол, заболела дочь. Ну, он сразу почувствовал, что случилось что-то страшное. Примчался ко мне на работу, на весь магазин кричит: "Ленка в больнице, поехали!" А я растерялась, никак не могу пальто найти, из угла в угол кидаюсь, ничего понять не могу. Тогда отец схватил меня за руку, сдернул с вешалки чью-то телогрейку, накинул на меня, сели мы в машину и понеслись… Я уж сижу, помалкиваю, а сама думаю: "Разобьемся"…
Входим в приемный покой, отец — к врачам. Они вышли, говорят ожог большой, тяжелый, возможен и летальный исход, смерть, значит… Отец умоляет: "Пустите, я только гляну на дочку, тут же выйду!" Но оба мы в таком состоянии были, что ни ему, ни мне в тот день не разрешили пройти в палату. Ох, Леночка, как он всё это время переживал, ни за что не мог взяться, все у него из рук валилось! Говорит, бывало: "Если она умрет, мне тогда жить незачем"…
* * *
Лена еще в больнице решила, что никому и никогда не расскажет, что же с ней на самом деле произошло, из-за чего она на такой шаг решилась. Происшедшее даже ей самой казалось каким-то бредом.
…От ровесников, от школы, от всего, что еще несколько месяцев назад казалось смыслом жизни, душа ее отшатнулась навсегда.
Вроде бы в школе к ней относились хорошо. Но вот случилась эта страшная беда, и в больницу к ней никто не пришел. Только через месяц в палате появилась Дрёмушка. Усевшись на стуле около ее койки, вытащила из сумки гостинцы, спросила, как она себя чувствует, рассказала о школьных новостях. Говорить больше было не о чем. Тем более, что для Лены это был самый тягостный больничный период — время бесконечных болей, температуры, потери сознания… Знала ли об этом ее учительница? Может быть, и не знала, но могла бы догадаться, глядя на высохшее лицо на больничной подушке. Не догадалась… Зато, сморщив нос, пожаловалась, что у нее заболела голова от больничной духоты, и что в палате… очень тяжелый запах.
И Лена сорвалась.
— Идите отсюда! Идите, и больше никогда не приходите! — кричала она, с ненавистью глядя в румяное, щекастое лицо. — И в классе всем скажите, что я видеть никого не хочу!
И Дрёмушка ушла. Больше к Лене никто не пришел…
Да, в палате стоял тяжелый запах гниения. Иногда на перевязке, глянув на пропитанные гноем бинты, Лена бессильно откидывала голову на перевязочный стол и представляла себе, что должны чувствовать врачи, вообще посторонние люди при виде этого гнилья, если ей самой-то до тошноты противно. И все же… Эх, а ведь она когда-то считала Дремушку понимающим человеком!
…Из больницы она вернулась домой тоненькой до прозрачности, с долго не заживающими рубцами и коростами на спине и боках, на правой руке. Коросты лопались, пачкая рубашки и платья, и целыми днями Лена возилась с постирушками.
Стоял конец августа, пора было собираться в седьмой класс. Но вот в школу-то Лене как раз хотелось меньше всего. И вовсе не потому, что она разленилась от больничного безделья — с книгами она не расставалась и на больничной койке, чуть полегчало — начала искать спасения в увесистых томах классиков, почему-то именно классику больше всего полюбила она в больнице. Но в школу ее не тянуло.
Она представляла себе свой класс, всех этих мальчиков и девочек, у которых не нашлось для нее хотя бы жалости в самую трудную минуту жизни, и бесстрастно пыталась понять, почему нужно быть рядом с теми, кто тебе просто неинтересен, кого ты не любишь и не уважаешь.
Тем не менее, все, что положено, Лена подготовила к школьным занятиям. Ей купили новую школьную форму, учебники.
Прослышав, что она уже дома, к ней примчались несколько одноклассниц. Они так откровенно вглядывались в ее лицо, косились на руки, что Лена поняла: пришли посмотреть, сильно ли она изуродована. Ушли они, явно разочарованные: как ни странно, лицо у Лены не пострадало, более того, черты ее утончились, облагородились, и тем, кто не видел ее несколько месяцев, это было слишком заметно. Правда, на руках еще оставались синие мокнущие следы ожогов…