Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Глядишь на другие семьи — завидки берут. Свраждуются — помирятся, дальше полюбовно живут. Поживи-ка с вечным бунтом в душе, во вражде вечной. Присяду днем на кровать и понять не могу — сон ли полуденный наваливается или смертушка морить начинает. Закачает всю, как в обласке, когда на вальное место реки выезжаешь. Чую — сердце сдает. Натрудилась у Игольчиковых, за рабу жила. Две лошади. Две коровы. Свиньи. Овцы. Куры. У Парфена до раскулачки меньше было. Лягу заполночь, встану доутра. Сон на корню подрезала.

В деревне правду трудно обкрасть: за донос пустили в наше подворье красного петуха. Откукарекал — пришло обнищание. Тут война накатилась. День не едим. Два не едим.

Неделю погодим, опять не едим. Песен мало слышно — разговоров про нужду да про хлеб хватало. Парфен с первопризывом на фронт ушел. Мой остался кладовщичить. Бабы завидуют: муж при тебе, при постели. Сами бубнят под нос: «Ох, спасибо комару, что пощупал поутру…».

Теперь отоспаться бы за все недосыпы, да спина гудит — ноет по ночам. Дюжкая была — свечой огорела. Прошу старушек: похороните меня с причетом, оплачьте по-христиански мою жизнь. Плохо — вопленицы толковые перевелись. На наше поречье славилась бабушка Акилина. Начнет вопить по умерцу — из любых глаз слезу выжмет. В кровь лицо расцарапает, душу наружу вывернет. Она не играла горе, она разделяла его.

— В город к сыновьям не тянет?

— Э-э-э, паря, не по моему рылу корыто. Ездила, пожила. Канитель одна. Машины шмелями вьются, гудят, шипят колесами, аки змеи-горынычи. Шла, задумалась о деревне — мотоцикл стукнул. Прелые кости год срастались. Павел под небом живет — на вершине дома. Этажный бегун… упомнить никак не могу…

— Лифт.

— …Вот-вот, он самый есть. Этажный бегун дрянно возит. С первого этажа по часу до квартиры доползала. Задышка в городе давит, грудя шибче ломит. Упросила Павла: свози на кладбище, погляжу могилки. Увидала, ахнула: целый бор крестов и оградок. Тесненько лежат мертвецы, гроб в гроб. Вернулась до избы, до реки. Пусть лучше в деревне смерть сморит. Земли на кладбище вволю, хоть десятину занимай. Честно жила, честно погребение приму. Всех в деревне умолила: не вздумайте нас со стариком рядышком похоронить. Я никому не подсобляла упекать людей в земли туруханские. Бабушка крепко внушила: совестью дорожи, как мерой ржи в голодный год. Честью дорожи втройне. Ее мужа на Алтае в тюрьму упекли: уряднику возле питейного дома скулу своротил. Женщине без мужика — нужда великая. Год одна, другой одна. В грудях напруга, бунтует плоть, свое просит. Нарезала бабушка крапивы, давай себя наяривать в бане злым веником. Тело горит, зато бабья потреба потухла. Каждую баню крапивой хлесталась и другому не досталась. Это нынче всякой шлюхни хоть пруд пруди. Ходят по городу сикалки, сигареты в зубах, глаза — блудли-и-ивые… этим до венца с честью не прийти.

По детству мне пришлось в бедности жить. Росла голота голотой. Сиротство молчанию учит, нищета мудрости. Азбука бедности коротка, уму дается скоро. Оборотливый мужик Крисанф держал меня рублем, точно крючком самоловным. Ворчала: не хочу быть хожанкой за тобой, обстирывать, поломойничать. Ворчу, сама все правлю: баню топлю, за скотиной приглядываю, огород веду.

Честняком скажу тебе, Винамин: не ценю старика ни в грош. Трусливый. Злой. Ехидный. Подопьет, залезет на крышу и поет в трубу матерные песни. Сшибся с вином, мало мне помогает. Нервами я давно ослабела. Сердце по-ненормальному тюкает. Хотели в районную больницу положить — отбоярилась. В нашу лечебницу с одной болезнью ляжешь, с тремя выйдешь. Бабушка по врачам не ходила, без малого девяносто прожила.

Выпивать надо в удобное для души время, мой черт лупит перегонку в любой час. Не раз белой горячкой загорался. Пыталась отбить его от вина. Настригла собачьих когтей в водку. Две недели настаивала. Стал томиться поутру, на опохмелку просить — набулькала стакан. Понюхал, лизнул водку и стеклянное донышко потолку показал. Вдруг шарахнулся на четвереньки, оглашенно загавкал, завыл по-собачьи. Струхнула сперва. Думала: порешила мужика. Он, ехидна, провылся, сел за стол и просит: наплещи еще собачьей когтевочки, хороша шибко… Соседка выдала секрет про мое лекарство, вот и разыграл меня.

— Подействовала настойка?

— И-и-и, — безнадежно махнула рукой Матрена Олеговна, — пуще прежнего жрать стал. Ошабанит бутылку — мор-день заалеет. Его могила отрезвит. Науськалась я с ним за жизнь. Раздумаюсь иногда — не опоил ли он меня чем. Можно на душу порчу навести, без аркана связан будешь, от дурного человека не уйдешь. Заговаривал же Крисанф медведя. Встретил на ягодах, залопотал: «Иди, мишенька, своей дорогой, расти деток… нет нужды тебя трогать… мясо в магазине есть, опять же потроха разные продают, ноги на студень… ступай, мишенька, ступай, родной…». Бормочет, бормочет и отведет косолапого.

7

Торопилась Матрена Олеговна выплакаться сердцем, поведать о горестях, о полувеке совместной жизни, прожитой без любви. Представил я хаотическое нагромождение тревожных лет — сделалось жутко. Великое смирение и терпение выпало на ее долю. Одним колдовством и чародейством не задурманить такую натуру. Существование Матрены Олеговны выходило за грань простого понимания обыденной жизни. Она сотворила для себя обособленный, замкнутый мир, прожила в нем, как в долгом неразгаданном сне. Мучительно жить, когда все у супругов порознь: души, постели, кошельки.

Пыталась оставить при колхозе сынов. Внушала: «Чего ездить с места на место, ремками трясти. Колбасных оград нигде нету, манна небесная давно ссыпалась. Везде работать надо». Дети скрадывали ее одиночество. И это порушено, отдалено сотнями верст. Долги нарымские зимы, вьюжливы.

Никакой весне теперь не растопить оснеженную голову Матрены Олеговны. Мороз долгой жизни покрыл знобкой изморозью гладкие волосы.

Старик заглубился в бетонное подземелье, ушел от солнечного света и света людских глаз. Заберись Игольников даже в самое нутро преисподней, он и там не нашел бы покоя своей запятнанной совести, защиты от скверных дум. Вскакивал с лежанки, лунатично шастал по избе, прислушивался к ветреной ночи. Без топора и электрического фонарика на двор не выходил. Темень за сенной дверью стояла антрацитовой стеной. В звуках ночи мерещилась всякая чертовщина: кто-то крадется вдоль завалинки… подсовывает под стожок сена просмоленную паклю… стоит за углом, выжидает удобного случая, чтобы полоснуть по темечку топором. Страх старика передавался Матрене Олеговне. Рассказывала:

— Смотрю, не вижу никого… чую: кто-то ходит, скрипит половицами… шаги ближе, даже воздухом избяным наносит на меня. Я к печке. Тянусь за клюкой, кто-то руку мою отводит и… шерстью касается. Не иначе нечистая сила поселилась под нашей крышей. Впору хоть избу оставляй.

Мудро людьми говорено: ложка к обеду, слава ко времени, совесть повечно при себе держи. Меня никогда голод к воровству не толкал. Всяко жила. В муку толченого моха и коры осиновой добавляла, но руки в добро колхозное не запускала. Старик меня не понимает. Смеется: «Ты, Мотря, запросто святой можешь стать». Зачем мне святость, лишь бы клятости от людей не было. Конечно, кладбище всех замирит — воров и судей, подлецов и честных. Не скрою: верую в бога. Не охамил он меня ни разу, не упрекнул ни в чем… но жить тошно. Страсть порой задавиться хочется.

Мой старик с детства ушляк: прокатит на палочке верхом, за провоз деньги попросит. Украл в вагоне кошелек с деньгами, припечатал к скуле, платком привязал. Его обыскивают, по карманам шарят, он скорчил рожу страдальческую и картавит: «Ох-охушки, зубы проклятые замучили…».

Хозяин сидит у простенка под численником. Вспомнив давнюю проделку, ухмыльнулся:

— Самая удачная операция в моей жизни… дурни! Кошелек у щеки, они по карманам шмон наводят… А на меня, Мотря, не ворчи. Жизнь под уклон скатилась, все ерепенишься.

— У тебя гнусаря научилась.

— Нас с тобой могила развенчает. Нам осталось последнюю мебель закупить — два гроба. Поворчать, правда, люблю. Такая пакость жизни перед глазами прошла, такая свистопляска — упиться не грех. Волтузили бедную деревню, мяли бока, ломали ребра. Крестьяне горя изрядно на кулак намотали. Какой чин ни заявится в деревню — норовит мужика учить. Распетушили вконец колхозы. Вши на нас и то реже нападали, чем начальство. Провели бы сейчас такой опыт: оставили деревни в покое лет на сто, чтобы ни одна канцелярская крыса нос в нее не совала. Мужики возродятся. У них еще семена для продолжения рода остались.

59
{"b":"569387","o":1}