Салонной моде на «кладбищенскую» литературу в 1790-е гг. много способствует Н. К. Карамзин, неоднократно обращавшийся к теме смерти и умирания и введший, в частности, в употребление даже особые выражения для посюсторонней и потусторонней жизни: «предсмертие», обозначающее состояние перед смертью, и «засмертие» – состояние после смерти. «Естьли железные стены, отделяющие засмертие от предсмертия, хотя на минуту превратились для меня в прозрачный флер, и глаза мои могли бы увидеть, что с нами делается там, там…»[170] Выражение «там, там» стало для Карамзина формульным обозначением потусторонней жизни – топонимом блаженного существования, разрешающего посюсторонние сомнения: «Ударил час – друзья простите! / Иду – куда, вы знать хотите? / В страну покойников – зачем? / Спросить там, для чего мы здесь, друзья, живем? («Прощание», 1795), «И там, и там, в жилище новом, / Найдутся радости для нас» («На смерть князя Г. А. Хованского», 1796). Заметную роль в адаптации «кладбищенских тем» на русской почве сыграл и литературный оппонент Карамзина С. С. Бобров – автор натурфилософских од и эсхатологических видений, сопоставлявшийся уже при своей жизни с Юнгом [Альтшуллер 1964: 224–246].
О силе и инерции «кладбищенской» риторики можно судить также по поэтической продукции А. Ф. Мерзлякова – авторитетного университетского преподавателя и теоретика литературы, бывшего, как и многие его коллеги и слушатели, масоном. Кочующие из стихотворения в стихотворение упоминания смертей и болезней служат Мерзлякову поводом к нравоучениям, не лишенным в их выспренности даже некоторого гротеска. Таково, в частности, пространное поэтическое повествование о старце, застигнутом грозой «среди лесов» и укрывшемся от нее в гробнице («Старец во гробе», 1798). Пережидая непогоду «во гробе», старец предается сравнению природных бурь с человеческими страстями, а своего кладбищенского укрытия от грозы с укрытием от превратностей и искушений жизни. Найденная аналогия вдохновляет и дает спасительную надежду.
Теперь в чужой гробнице скрылся
От бурь, от грома, от дождей.
О если б так же свободился
В своем гробу от бурных дней.
[Мерзляков 1867: 528][171] «Надежда» – ключевое слово кладбищенских рассуждений («Два голоса», 1808; «К друзьям», 1808; в переводах из Дезульер – стихотворение «Гробница», 1808). Скорбь по поводу болезней и смертей гарантированно лечится надеждой на потустороннее «выздоровление». Могильный антураж (появляющийся у Мерзлякова и в тех стихотворениях, которые, казалось бы, не имеют тематического отношения к «кладбищенскому» жанру, – например, в обращении «К неизвестной певице» (1808), чье пение для поэта «есть чувств безвестных излиянье» в местах, где «все мертво – все молчит, как ночь в могиле хладной») оказывается с этой точки зрения не столько «жанровым» атрибутом, сколько условием некоей вербальной (само)терапии – терапии, пользовавшейся, судя по всему, определенным читательским спросом. Поэт сочувственно обнадеживает больных друзей и подруг («Больному другу», 1798; «К Элизе, которая страждет продолжительною болезнию») и произносит погребальные стихи («Надгробная песнь», 1808), исключающие сомнения в потустороннем благоденствии.
Ты прозрел – для тайной истины,
Непостижной для друзей твоих!
Ты внимаешь лиры ангелов,
Ты пьешь воздух жизни вечныя,
Ты свободен <…>
Ты бессмертьем с нами делишься,
Чувством сладостным, достойным нас,
Сим сокровищем наследственным!
Ты вещаешь нам: увидимся!
[Мерзляков 1867: 577, 578]
Одновременно с Мерзляковым загробные видения посещают поэта (и тоже масона) Г. П. Каменева («Кладбище», 1796; «К. П. С. Л. Р», 1796; «О Эдальвина!.. в тихом ты гробе» (1799), «Громвал», 1802). Пиетистское умонастроение дается поэту недаром – в стихотворении «Сон» (1803) засыпающему на кладбище герою снится некий «человек в черной одежде», который подводит автора к могиле, приподнимает гробовую плиту и показывает ему мертвеца. В мертвеце автор опознает символ, «тень» – предвестие собственной смерти:
Камни надгробны вдруг потряслися,
Скорбный услышал я вздох;
Глухо и томно он отозвался
В сердце моем.
В робости, в страхе, мог ли приметить,
Вздох сей отколь происшел?
Вижу: открылась хладна могила
Близко меня.
Вижу: выходит медленным шагом
Страшный мертвец из нее;
В гробной одежде, в саване белом
Мне предстает.
Я ужаснулся, волосы дыбом
Встали над бледным челом.
Тень, подождавши, гласом могильным
Мне прорекла <…>
«Скоро и ты здесь в недрах безмолвных
Матери нашей земли,
Скоро здесь будешь в тесной могиле
С нами лежать».
[Поэты-радищевцы 1979: 489][172] В ряду множащихся в начале века «кладбищенских» опусов в стихах и прозе наиболее шумный успех у современников снискал перевод-переложение элегии Грея, выполненный В. А. Жуковским («Сельское кладбище», 1802), – произведение, которое В. С. Соловьев позже назовет «началом истинно человеческой поэзии в России» [Соловьев б. г.: 144][173]. В первые десятилетия XIX в. в печати появляются многочисленные стихотворения, воспроизводящие тематику Грея, но фактически зависящие от «Сельского кладбища» Жуковского[174]. Таков, в частности, анонимный «Плач над гробом друга моего сердца», опубликованный в № 12 «Журнала для пользы и удовольствия» за 1805 г., начинающийся характерным для стихотворений этого типа изображением кладбища – экспозиции, предрасполагающей к меланхолическим раздумьям и ламентациям о человеческой участи:
Унылая кругом простерлась тишина,
Восходит медленно на небеса луна,
Трепещещущий свой свет на рощи изливает
И с горестным лицом несчастных призывает
К местам, где мертвым сном природа вечно спит,
Где плакать и вздыхать ничто не воспретит. <…>
Зрю царство смерти я и зрю ее предел,
Зрю кости, черепы, поля покрыты тел,
И как над трупами смеется червь презренный, —
Вот нашей гордости конец определенный
[175].
В том же году в схожем антураже оплакивает друга А. П. Бенитцкий (в третьем номере «Журнала российской словесности» за 1805 г.):
Из облак чуть выходит
Луны померклый зрак;
Угрюмый страх наводит
Безмолвный нощи мрак <…>
Ничтожества картину
Я зрю в моих глазах,
Всё приймет здесь кончину
И скроется в гробах и т. д.
[Поэты-радищевцы 1979: 399]