У Глазкова были свои излюбленные словечки. Со временем они менялись, но держались обычно долго — годами. «Это трогательно!» или «Это забавно!» — говаривал Коля. «Молодец!», «Приветствую!» Были и стихотворные присказки на все случаи жизни…
Если мы даже несколько лет не виделись, то новые словечки при встрече узнавались быстро: Коля повторял их множество раз, на все лады, в разных контекстах, придавал им множество оттенков и значений. Некоторые слова переходили и в стихи, другие — оставались только в обиходной речи. Эти слова, как правило, сопровождались особенными «глазковскими» жестами, без них они вряд ли были бы так объемны и выразительны.
Для меня самое памятное и устойчивое словечко Коли — «наплевизм». С военных лет помню широкий спектр применения этого слова. Коля не выносил равнодушия в людях — к делу, друг к другу. Недаром это слово обрело у него окончание «изм», то есть стало как бы социально-терминологическим. Вслед за ним это слово употребляли и мы, его многочисленные друзья, тем самым способствуя его укоренению в жизни как особого понятия.
5
Это было 22 сентября 1979 года. Я позвонил: так и так, я — в Москве, можно ли прийти и когда.
— Коля очень обрадовался, приходите сегодня в любое время, — сказала Росина. И тут же предупредила: — Если меня не будет дома, позвоните в дверь и терпеливо ждите. Коля откроет, но он очень долго добирается до двери: ноги у него не ходят…
Я знал, что Коля в последние годы болеет, но, честно говоря, не придавал этому серьезного значения. Уж очень не вязалась с Глазковым всякая немощь, слабость, физическая усталость. Так думал не только я, но и многие Колины друзья, жившие в Москве и видевшие Глазкова часто. Еще в 69-м году наш общий друг писал мне: «Как ты, вероятно, знаешь, 31 января Коле Глазкову стукнет аж 50 лет, — чего бы, глядя на его с годами не меняющееся лицо, никто бы не сказал». Даже другое письмо — уже 1978 года — не очень всполошило: «Это хорошо, что Коля тебя поздравил. Он ведь тоже болеет, несокрушимый богатырь: жалуется на боли в ногах, за лето похудел на 9 кг». Но все это казалось несущественным, случайным, преходящим. С кем угодно может случиться что угодно, но не с Колей: он же рассчитан на сто, на двести лет!
И вдруг: «долго добирается до двери», «ноги у него не ходят».
И вот я еду по филевской линии метро к Аминьевскому шоссе, я не был еще в этом новом обиталище Николая Глазкова, и мне трудно совместить его фигуру с другим пространством, представить среди, может быть, тех же, но совершенно иначе расставленных вещей. Покачиваются в авоське дыньки-колхозницы, возле белого девятиэтажного дома потерянно бродит маленькая светло-коричневая собачка.
Вот и дверь: сейчас увижу Колю. Звоню. Открывает Ина: она, слава богу, успела вернуться.
— Не обижайся, — впервые перейдя на ты, быстрым шепотом говорит она, — если Коля скажет что-нибудь резкое, он сейчас такой злой.
Я иду по коридору совсем незнакомой квартиры, никак не связанной для меня с Глазковым, — и вдруг в конце коридора, в проеме двери дальней комнаты вижу Колю. Он стоит, чуть наклонившись вперед, как-то всем телом навалившись на костыли. Стараюсь быть невозмутимым, что-то говорю. Медленно вдвигаемся в комнату. Коля опускается в кресло. Скулы обтянуты и блестят, бороденка торчит, как у старого дьячка, дышит Коля трудно. Начинаем разговаривать. Я рассказываю что-то об одном нашем приятеле. Коля слушает с жадным интересом.
Потом хмуро говорит:
— Недавно приходил Наровчатов и жаловался на него…
Коля зябко ежится, трет ладони и каждую реплику начинает фразой:
— Теперь, когда я больной и калека…
— Коля, — говорю бодрым голосом, как будто у нас обычная встреча, — давай есть дыни.
Коля отвечает:
— Приветствую! — и внезапно делает рукой — почти как прежде — энергичный жест.
Мы едим дыни, пьем чай.
Коля говорит:
— Камни тоже живые существа! Они растут, видоизменяются, умирают. Вот посмотри…
У него коллекция минералов. Мы разглядываем их. Глазков вообще любит коллекционировать, это с детства в нем. Какая была радость, когда дядя Сережа обещал подарить марки! Как в своих детских письмах Коля торопил его!
Сидим, разговариваем о разном.
Заходит речь о переводах.
— Я однажды спросил у Толи Старостина, редактора, который дал мне подстрочники для перевода: «Перевести — как мне хочется или так, как написали якуты?» — «Нет, — ответил редактор, — ни так, ни так: переводить вы будете, как мне нужно».
Потом сердито о своем сумасбродном товарище-чудаке:
— Надо печататься! За всю жизнь он один раз напечатался в «Советском воине» и один — в многотиражке. Думает, что принципиален, а это — непрофессионализм. Так становятся не гениями, а графоманами…
И вдруг спросил:
— А ты знаешь, почему Оттоманская империя так усилилась между XV и XVII веками и стала одерживать победу за победой?
Я не знал, начал что-то на ходу соображать, фантазировать.
Коля был доволен, глаза его по-старому заблестели:
— Нет, все дело в усовершенствовании турецкой сабли, в ее превосходстве над рыцарским мечом!
И долго подробно объяснял, какая она была, эта турецкая сабля (форма, изгиб, эфес, каление), и какой стала.
Внезапно разговор прервался, Глазков как бы отключился, рука его потянулась к бумаге, он принялся что-то записывать. Росина незаметно кивнула мне головой: мол, выйдем. Вышли. Он — как не заметил.
— Потрясный мужик! — сказала восхищенно Колина жена. Как будто говорила не о муже, рядом с которым прожила столько дней и лет, а о только что увиденном ярком новом человеке. И, как будто желая меня убедить в справедливости своего восклицания, добавила:
— Он же знает наизусть таблицу Менделеева!
Глазков действительно был широко образован, его интересы и знания касались самых неожиданных вещей, и о всем у него было свое, глубоко продуманное суждение.
— Он все время работает, — говорила Росина.
Через некоторое время она осторожно заглянула в Колину комнату и позвала меня. Коля сидел сгорбившись, весь какой-то изнуренный. Несмотря на теплый сентябрь, он мерзнет, не разрешает открывать форточки, целый день включен большой рефлектор… Коля, видно, устал от напряжения мысли и писания: скулы еще резче обтянулись, блестят капли пота. Он протягивает руки к рефлектору и тяжело дышит. Надо уходить. Но перед тем, как уйти, я нашел повод процитировать наизусть Колины строки, как бы невзначай почитать Глазкову его стихи. Коля оживился, что-то в нем снова вспыхнуло и загорелось.
— Коля, — сказал я, — так и не приехал ты в Киев, все путешествуешь в Якутию. Выздоровеешь — приезжай!
Коля заулыбался, закивал головой, а потом снова произнес свою фразу:
— Теперь, когда я больной и калека…
Он придвинул к себе только что вышедшую книгу «Избранные стихи», открыл обложку и что-то начал писать.
Потом посмотрел на меня и тихо сказал:
— Вот я написал тут: «Стародавнему другу Ритику Заславскому от автора 22 сентября 1979».
Он долго задерживал мою руку в своей, пожатие было слабым-слабым (это у Коли-то!). Руки у него в шерстяных перчатках, у которых отрезаны мешочки для пальцев, чтобы удобней было писать.
— Видишь, я в перчатках, — сказал он как-то виновато и несчастно улыбнулся…
В автобусе я раскрыл книгу. Надпись была двухцветной: даже в своем трудном состоянии Глазков не изменил привычке!
С портрета смотрел Коля — крепкий, улыбчивый, с оттопыренным ухом и чертячьей бородкой, такой годящийся для жизни!
Я уехал в Киев. Через девять дней ночью раздался длинный междугородный звонок.
— Коля умер! — сдавленно произнес наш общий друг и повесил трубку.
6
Когда в кинотеатре Повторного фильма иногда пускают «Андрея Рублева», я беру билет на самое крайнее место в первом ряду и захожу в темный кинозал всего на несколько минут… В самом начале первой серии медленно опускается на землю Летающий мужик. Это — Глазков, без грима, такой, каким был. Я смотрю на него, а когда набегают другие кадры — встаю и ухожу. Я ведь не кино пришел смотреть, а еще раз взглянуть на тебя, мой стародавний друг… Вот и увидел. Прощай, Коля!