И Пселл указал вдаль на туманные очертания малоазиатского Олимпа, покрытые снегом вершины которого только привычному взгляду не казались облаками.
— Туда несусь я мысленно, — добавил оратор, — там мечтаю я успокоиться когда-либо от волнений жизни…
Глядя на молодое лицо ученого, трудно было однако поверить искренности его желания уйти из блестящего придворного круга к суровым подвижникам Олимпа.
Взгляд Склирены от вершин далеких гор обратился на более близкие возвышенности Принцевых островов, но мысль ее, занятая чем-то другим, не могла долго остановиться на суровости монашеской жизни. Со свойственною ему чуткостью, Пселл тотчас угадал это.
— Зачем заговорила ты о смерти, Севаста? — совсем другим голосом сказал он. — Ты, стоящая выше всех смертных и по красоте души и по красоте тела? Как бронзовый орел Аполлония Тианского на ипподроме душит своими медными когтями змею, так и твой светлый дух должен подавлять всякую грусть, всякую черную мысль. Жизнь для тебя подобна лугу, покрытому цветами, все шлет улыбку твоей красоте, все ниц склоняется перед тобою… Ты должна любить жизнь, любить природу, а кто любит — тому не до смерти…
— А разве любовь и смерть — враги? — задумчиво спросила Склирена.
— Любовь — это жизнь… — промолвил философ.
— О нет, нет, — горячо возразила она, — я думаю: любовь — это бессмертие; для нее нет ни жизни, ни смерти…
Пселл засмеялся.
— Ты ловишь меня на словах, — молвил он, — что это тебе вздумалось говорить о смерти?
— Не знаю, — задумчиво сказала она и снова провела рукой по струнам.
Она начала петь вполголоса, но мало-помалу звуки ее песни стали расти и крепнуть; в них слышалась сначала тихая жалоба, стон наболевшей, измученной души… потом в извивах мелодии послышалась чарующая надежда; задушевные звуки словно отгоняли горе, словно успокаивали печаль… Громче и громче разливались они, — и вот, в могучем созвучии, как первый луч света во мраке, повеяла близость утешения, дохнуло лаской, теплом и светом. Все задрожало радостью, и уже не было места горю: с несказанною нежностью трепетала и замирала песня, — ласковая, как ропот волн Пропонтиды, нежная, как первое сияние зари…
Глеб весь превратился в слух. Каждый звук глубоко раздавался в его сердце; он снова переживал все то, что прошло в его душе с памятного мгновения во время игр; он был в каком- то бреду, в неведомом лучезарном мире… Глаза его горели, дрожащие губы беззвучно лепетали признание.
Вдруг взоры их встретились; она прочитала в его глазах то, что шептали его уста, и ответным пламенем, как зарницей, вспыхнуло ее лицо, — и песня оборвалась звонким, восторженным криком счастья…
Побледнев, Склирена вдруг выпрямилась, дрогнула и, как мертвая, упала бы на землю, если бы Пселл и Глеб не поддержали ее. Лютня с лопнувшею струной выкатилась из рук ее. С помощью подбежавших людей, посадили они бесчувственную на скамью. Бледная, как мертвец, с бессильно поникшею головой, она была бездыханна. Напрасно ей терли руки, брызгали в нее водой; казалось, душа не хотела вернуться в это мраморное тело.
Наконец, она слабо вздохнула, открыла глаза и поглядела вокруг. Сначала она, видимо, не могла вспомнить, где она находится, что случилось; но мало-помалу сознание возвратилось, и она знаком выразила желание вернуться домой.
Бережно, как ребенка, взял ее на руки Херимон и осторожными шагами направился ко дворцу. Безмолвно шли кругом евнухи и служанки.
Глеб проводил печальное шествие до дверей Жемчужины и остался в галерее Сорока мучеников с несколькими придворными, ожидая вести о здоровье Склирены.
Через четверть часа вышел из Жемчужины Пселл, и все окружили его с расспросами.
— Она очнулась, — отвечал философ, — врач посоветовал ей, однако, лечь. Он не понимает причины ее странных обмороков. Августейшая очень слаба. Как она пела, — прибавил он, и глаза его вспыхнули при этом воспоминании, — я никогда не слыхал и, вероятно, уже более не услышу такого пения. Что значит — вдохновение… — все более увлекаясь, продолжал Пселл. — Когда слушаешь ее, перед тобой открывается новый мир, тебе понятною кажется вечная загадка жизни… Этот порыв вдохновения был минутой бессмертия: пускай песнь ее смолкла — она не умрет никогда…
* * *
Целый день Глеб не мог найти себе места. Как тень, бродил он повсюду. Забрел в телохранительскую — там было пусто; два-три человека крепко спали на своих ложах, да в сенях два спафария играли в кости. Он вышел в таинственный фиал Сигмы и приблизился к фонтану.
«Здесь она тогда ждала меня, — подумалось ему, и он старался поймать серебристые брызги струй, со звоном бежавших из золотой раковины. — Сколько воды убежало с тех пор»…
Он побрел, куда глаза глядят, — и вскоре снова очутился на галерее Сорока мучеников, где и остановился, прислонясь к колонне. Только здесь смолкла мучительная тревога его; ее заглушало усиленное биение сердца при каждом звуке голоса, шуме шагов у дверей Жемчужины.
Вот одна служанка, проходя, сказала другой:
— Ты слышала, августейшая Склирена сильно заболела?
Горькое, томительное недоумение просыпалось в его груди.
«Неужели она умрет?! — в отчаянии подумал он. — Не может быть!.. Как же умереть теперь, когда счастье, когда настоящая жизнь только что начинается?..»
Часы проходили, а он все стоял на том же месте. Наконец, он увидел Евфимию и чуть не бегом кинулся ей на встречу.
— Ну, что она? — задыхаясь спрашивал он.
— Теперь она уснула, — ответила Евфимия, и слезы сверкнули на заплаканных глазах преданной служанки. — О, если бы ты видел, как севаста слаба, какой странный у нее взгляд!.. — Она остановилась, стараясь овладеть собой. — Я именно тебя искала, — продолжала она через мгновение. — Августейшая поручила мне передать тебе, что ей, во что бы то ни стало, надо с тобою увидаться. Приходи завтра на закате в сад, в беседку Орла — знаешь? Севаста сказала, что будет там, как бы себя ни чувствовала…
XII
Я понял те слезы, я понял те муки,
Где слово немеет, где царствуют звуки,
Где слышишь не песню, а душу певца,
Где дух покидает ненужное тело,
Где внемлешь, что радость не знает предела,
Где веришь, что счастью не будет конца.
А. А. Фет
А море Черное шумит не умолкая…
М. Ю. Лермонтов. («На смерть Кн. А. И. Одоевского»)
Узнав о новом обмороке Склирены, император пришел ее навестить и довольно долго пробыл у нее. Возвращаясь в свои покои, он приказал позвать к себе Константина Лихуда, Пселла и Склира.
Через несколько минут все три сановника уже сошлись у дверей царских покоев.
— Его величество очень расстроен… Кроме вас, он приказал никого не принимать, — сказал дежурный кувикуларий и бросился отворять им двери.
Мономах сидел в обитом пурпуром кресле и, низко склонив свою седую голову и закрыв лицо руками, горько плакал, как плачут маленькие дети.
Придворные остановились у входа и робким покашливанием дали знать о своем присутствии. Константин взглянул на них; они все трое упали на землю и, приблизясь к царю по данному им знаку, склонились, целуя край его одежды.
— Она умирает!.. — всхлипывая, проговорил старик, и новые слезы закапали сквозь пальцы его рук.
Слепой протостратор опустился на колени и, поймав руку царя, начал целовать ее.
— Солнце мое, не огорчай себя, — говорил он, — не порти слезами ясных очей своих: Бог даст — севаста поправится… все в воле Божией.
— Пселл, — подавляя рыдания, обратился Мономах к ученому, — ты беседовал с нею за мгновение до обморока; не говорила ли она тебе чего особенного? Не была ли чем-либо расстроена?