Одни кричали: «Слава всевышнему!», другие: «Да здравствует король!»
Я вдруг вспомнил о приказе, который мне надлежало выполнить, и попытался приподняться, но боль в культе помешала мне это сделать. Это была тупая боль: мне казалось, что рука еще цела и что, тяжелая как свинец, она оттягивает мне плечо. Повернувшись к послушнице, я сказал ей полупечально-полушутливо:
— Сестра Максимина! Может быть, ты позовешь мать настоятельницу помочь мне?
— Матери настоятельницы нет… Может быть, я могу сама!
Я посмотрел на нее с улыбкой:
— И ты решишься ради меня подвергнуть себя такой опасности?
Девушка опустила глаза, и бледные щеки ее зарделись румянцем:
— Да.
— Бедная девочка!
Я замолчал, волнение перехватило мне голос; мне было грустно и вместе с тем сладостно. Я угадывал, что эти бархатные печальные глаза — последние, которые глядят на меня с любовью. Это было то ощущение, которое испытывает умирающий, глядя на золотисто-огненные краски заката и понимая, что видит их последний раз в жизни. Подняв на меня глаза, девушка прошептала:
— Не обращайте внимания на то, что я так мала ростом, господин маркиз.
— Ты мне кажешься очень большой, дитя мое! Мне чудится, что глаза твои сливаются с небом.
Она весело на меня посмотрела и вместе с тем с прелестной серьезностью старой бабушки повторила:
— Что он такое говорит! Что он говорит, этот сеньор!
Я замолчал, глядя на очаровательное, почти детское личико, полное грусти. Спустя несколько мгновений она спросила меня, восхитительная в своей застенчивости, заливавшей ее щеки румянцем:
— Почему вы спрашиваете, решусь ли я подвергнуть себя опасности?
Я улыбнулся:
— Я сказал тебе другое, дитя мое. Я спросил, решишься ли ты подвергнуть себя опасности ради меня.
Девушка замолчала, и я увидел, что губы ее побледнели и задрожали. Потом, не решаясь взглянуть на меня, неподвижная на своем плетеном стуле, скрестив на груди руки, она прошептала:
— И ради вас тоже. Разве вы не мой ближний?
— Бога ради, молчи, дитя мое, — сказал я со вздохом.
И, закрыв лицо рукой, я застыл в трагической позе. Так я пробыл довольно долго, ожидая, что девушка станет расспрашивать меня, но она не произнесла ни слова, и я решил первым нарушить это длительное молчание:
— Как мне больно от твоих слов. Они жестоки, как долг.
— Долг сладостен, — прошептала девушка.
— Да, когда он порожден сердцем, а не доводами рассудка.
Печальные бархатные глаза внимательно на меня смотрели:
— Я не понимаю, что вы говорите, сеньор. — И спустя несколько мгновений, поднявшись, чтобы взбить мне подушки и огорченная тем, что я нахмурился, она спросила: — А почему это опасно, господин маркиз?
Я строго на нее посмотрел:
— Это я просто так сказал, сестра Максимина.
— А для чего вы хотели видеть мать настоятельницу?
— Чтобы напомнить ей о том обещании, которое она мне дала и о котором забыла.
Глаза девушки просветлели:
— Я знаю, что это за обещание: увидеться с падре из Орио. Но кто вам сказал, что она об этом забыла? Она входила сюда, чтобы проститься с вами, только вы спали, и она не стала вас будить.
Девушка замолчала и кинулась к окну. С улицы снова доносились крики, которыми народ приветствовал королевские войска:
— Слава всевышнему! Да здравствует король!
Девушка уселась на одну из скамеек, стоявших возле единственного в этой комнате окна, узкого, с мелкими зеленоватыми стеклами.
— Почему ты так далеко от меня ушла?
— А я слышу вас и отсюда.
И она посылала мне взгляды, исполненные грусти, сидя у окна, за которым тянулась окаймленная голыми тополями дорога, а за нею, вдалеке, — убеленные снегом горы. Совсем как во времена средневековья, когда сердца людей были полны веры, с улицы доносились голоса:
— Слава всевышнему! Да здравствует король!
Я метался в жару — мысли беспорядочно набегали одна на другую. На несколько минут я засыпал и внезапно пробуждался от приступа боли где-то далеко, в кисти моей отрезанной руки. Весь остаток дня я чувствовал себя плохо. К вечеру явилась сестра Симона; она поздоровалась со мной своим низким и мужественным голосом, в котором звучало эхо древних испанских доблестей:
— Ну как дела, господин маркиз?
— Плохи, сестра Симона.
Монахиня резким движением руки отряхнула свою мокрую от дождя мантилью простой крестьянки:
— И пришлось же мне потрудиться, чтобы уговорить тупоголового падре из Орио.
— Так вы его видели? — слабым голосом спросил я.
— Да, я только что оттуда… Пять лиг пути и час его проповеди, пока я наконец не устала и не заговорила с ним по-другому… Меня так и подмывало отхлестать его по щекам, поступить как инфанта Карлотта. Прости господи! Уж и не знаю, что говорю. У этого несчастного и в мыслях не было сжигать своих пленных — он просто хотел задержать их и попытаться склонить на свою сторону. Во всяком случае, они уже здесь.
Я приподнялся на подушках:
— Сестра Симона, будьте так добры, попросите их войти!
Аббатиса подошла к двери и крикнула:
— Сестра Химена, проведите сюда этих сеньоров.
Потом, снова подойдя к моему изголовью, тихо сказала:
— Известно, что это люди высокопоставленные. Один из них — настоящий великан. Другой — совсем молодой. Лицо что у девушки; видно, там, у себя на родине, он был студентом: по-латыни он говорит лучше, чем сам падре из Орио.
Аббатиса умолкла, прислушиваясь к неторопливым, усталым шагам по коридору, которые становились все ближе, и стала ждать, не спуская глаз с дверей, где вскоре появилась старая монахиня, вся в морщинах, в накрахмаленной токе и синем переднике.
— Матушка, — сказала она, — эти кабальеро совсем окоченели и так устали после дороги, что я отвела их на кухню немножко согреться. Поглядели бы вы, как они накинулись на суп с чесноком, который я им налила. Должно быть, уже дня три они как следует не ели. Вы, матушка, и сами заметили, какие у них холеные руки; видно, это люди высокого звания.
Сестра Симона снисходительно улыбнулась:
— Да, я что-то такое заметила.
— Один сердитый, будто главный алькальд, другой красавец юноша — прямо для процессии: одеть только шелковую тунику да крылья нацепить, так вылитый архангел Рафаил.
Аббатиса слушала ее с улыбкой. Голубые прозрачные глаза старушки, окруженные морщинистыми веками, светились совсем детским простодушием. Потом аббатиса весело оказала:
— Сестра Химена, к супу с чесноком больше подойдут не ангельские крылья, а глоток доброго вина.
— И то верно, матушка. Сейчас пойду и налью им винца, чтобы поскорее согрелись.
Сестра Химена вышла, горбясь и торопливо семеня ногами. Глаза аббатисы смотрели на нее со снисходительным сочувствием:
— Бедная сестра Химена, совсем в детство впала.
Потом она села у моего изголовья и скрестила руки. Стемнело, и сквозь мокрые стекла едва можно было различить контуры гор, снежные вершины которых озаряла луна. Издалека доносились звуки горна.
— Солдаты, которые прибыли с вами, — сказала сестра Симона, — натворили тут всяких ужасов. Народ возмущается ими, да и теми молодыми парнями тоже, что вчера явились. Нотариусу Акунье они влепили сто палок за то, что он отказался открыть бочку и пригласить их распить вино. Хотели исколотить донью Росу Педрайес, за то что муж ее был другом Эспартеро,{98} а он уж лет двадцать как умер. Рассказывают, что они лошадей на верхний этаж втащили и там кормить стали, а ячмень насыпали на консоли. Просто ужас!
Снова звонко и радостно зазвучал горн; казалось, что звуки его колышутся в воздухе, как полотнища боевых знамен. Я почувствовал, как во мне пробуждается воинственный дух, деспотический, феодальный, тот благородный атавистический дух, который делал меня человеком другой эпохи, а в этой обрекал на несчастье. О, великолепный герцог Альба! Овеянный славой герцог де Сеса, де Терранова и Сантанхело! Несравненный Эрнан Кортес! Живи я в те времена, я нес бы ваши знамена. Я, как и вы, понимаю, что ужас прекрасен, я люблю царственный пурпур крови, и отданные на разграбление города, и старых жестоких солдат, и тех, кто насилует девушек, сжигает нивы — тех, кто совершает беззакония, прикрываясь законами войны. Поднявшись на подушках, я сказал монахине: