— Не уходи, сын мой! Я хочу, чтобы ты отвез мою исповедь его святейшеству папе.
Он выждал, пока я подойду к нему снова, и, устремив взор на белый алтарь в углу, начал:
— Господи, я скорблю о своем грехе, и мне стыдно покаяться в нем! Но да послужат во искупление его и скорбь эта и этот стыд!
Глаза прелата наполнились слезами. Голос его стал прерывистым и хриплым. Келейники окружили кровать и стояли, низко склонив головы. Все были глубоко удручены и, казалось, заранее прониклись благоговением, чтобы выслушать покаяние, которое собирался принести перед ними умирающий епископ бетулийский. Я стал на колени. Прелат молча творил молитву, не сводя глаз со стоявшего на алтаре распятия. По его бледным щекам струились слезы. Спустя несколько мгновений он начал так:
— Греховные помыслы мои берут начало с тех дней, когда монсиньор Феррати известил меня, что его святейшество хочет посвятить меня в кардиналы. Как немощна природа человека! Из какой хрупкой глины все мы сотворены! Я был убежден, что мое княжеское происхождение значит больше, чем все знания и достоинства других претендентов. В душе мой зародилась гордость, самая страшная из искусительниц; я вообразил, что в один прекрасный день мне будет дана власть над всем христианским миром. В роду нашем были папы и святые, и я полагал, что смогу стать таким, как они. Вот как ослепляет нас дьявол! Я сам был уже стар и, однако, надеялся, что смерть другого поможет мне достичь моей цели. Господу нашему не было угодно, чтобы я облачился в священный пурпур, но когда до слуха моего стали долетать неопределенные и тревожные вести, я испугался, что со смертью его святейшества, которой так все боялись, надежды мои рухнут. Господи, я осквернил алтарь твой, моля тебя о том, чтобы ты продлил эту драгоценную жизнь ради того только, чтобы смерть его святейшества наступила позднее, тогда, когда она могла бы меня осчастливить. Господи, ослепленный дьяволом, я до сегодняшнего дня не сознавал, сколь я греховен! Господи, ты, который читаешь все, что начертано в глубине сердец, ты, который знаешь грех мой и раскаяние мое, не оставь меня милостью своей.
Он замолчал, и все тело его передернулось в предсмертных судорогах. Он говорил тихим голосом, в котором слышалась спокойная, умиротворенная скорбь. Глазницы его, казалось, стали шире; всё глубже западавшие глаза подернулись тенью смерти. Умирающий лежал простертый, безразличный ко всему, закинув голову; рот его был полуоткрыт, грудь вздымалась. Все стояли на коленях, не зная, что делать, не решаясь ни обратиться к нему, ни даже пошевелиться, чтобы не нарушить этот покой, который сам по себе уже вселял в нас ужас. Внизу по-прежнему слышно было неумолчное всхлипывание фонтана и голоса игравших вокруг детей: они напевали старинную песенку, томную и грустную. Луч утреннего апрельского солнца сверкал на священных сосудах алтаря; вполголоса молились келейники; когда они слышали голос приора, которого мучила совесть, души их преисполнялись благоговением. Меня, грешного, начинало клонить ко сну — ведь всю ночь я провел в карете, а столь долгие переезды до крайности утомительны.
Выходя из комнаты, где умирал монсиньор Гаэтано, я столкнулся со старым и церемонно-вежливым мажордомом, который ждал меня у дверей.
— Ваша светлость, княгиня послала меня, чтобы я показал вам приготовленные для вас покои.
Я почувствовал, что дрожу, и едва совладал с собой. В воздухе повеяло каким-то неуловимым ароматом весны, и я вдруг ощутил рядом с собою присутствие всех пяти дочерей княгини. Мне было очень приятно думать, что я буду жить во дворце Гаэтани. И, однако, я набрался мужества и отказался:
— Передайте вашей госпоже, княгине Гаэтани, что я очень ей благодарен, но что я остановился в Клементинской коллегии.
Мажордома мой ответ поразил:
— Ваша светлость, поверьте мне, вы очень этим огорчите княгиню. Но даже если вы отказываетесь, я все равно должен буду доложить ей о вашем решении — так мне приказано. Благоволите подождать несколько минут, пока окончится месса.
Я покорно сложил руки:
— Не говорите ей ничего. Господь простит меня, если я предпочту этот дворец с его пятью заколдованными красавицами суровым богословам Клементинской коллегии.
Мажордом посмотрел на меня удивленно, словно не веря. Потом он как будто хотел заговорить со мной, но, после некоторых колебаний, начал с того, что, улыбнувшись, показал мне дорогу. Я последовал за ним. Это был старик, бритый, одетый в длинный подрясник, почти касавшийся украшенных серебряными пряжками башмаков. Его звали Полонио; ходил он на цыпочках, бесшумно и каждую минуту оборачивался и обращался ко мне с какими-нибудь словами голосом тихим и таинственным.
— Трудно надеяться, что монсиньор выживет… — Сделав несколько шагов, он добавил: — Девять дней подряд творил я молитвы божьей матери. — Пройдя еще немного, он сказал, раздвигая драпировку: — Я должен был это сделать. Монсиньор обещал отвезти меня в Рим. Господь не привел! Господь не привел! — воскликнул он, продолжая идти.
Так мы прошли прихожую, полутемную гостиную и совершенно пустовавшую библиотеку. Тут мажордом остановился перед запертой дверью и стал шарить в широких карманах:
— Господи Иисусе! Я потерял ключи… — Он продолжал рыться в карманах. Наконец ключ был найден. Мажордом отпер дверь и пропустил меня вперед: — Княгине угодно, чтобы вы располагали гостиной, библиотекой и этой вот комнатой.
Я вошел. Комната, в которой я очутился, показалась мне похожей на ту, где лежал монсиньор Гаэтани. Такая же просторная, тихая, со старинными портьерами из алого дамасского шелка. Я бросил на кресло мой плащ папского гвардейца и стал разглядывать висевшие на стене картины. Все это были старинные холсты флорентийской школы, изображавшие библейские сцены: Моисей, спасенный из вод, Сусанна и старцы, Юдифь с головой Олоферна.
Чтобы я мог получше их рассмотреть, мажордом обежал всю комнату и отдернул занавеси на окнах. Потом он умолк, дав мне возможность погрузиться в созерцание. Он только следовал за мной по пятам как тень, не переставая улыбаться своей странной, назидательною улыбкой. Решив, что я налюбовался картинами вдоволь, он подошел ко мне на цыпочках и сказал голосом, который стал еще более вкрадчивым и таинственным:
— Ну что, каковы? Все они — кисти одного и того же художника! И какого художника!
— По всей вероятности, Андреа дель Сарто!{6} — воскликнул я.
Лицо синьора Полонио приняло серьезное, почти торжественное выражение:
— Их приписывают Рафаэлю.
Я еще раз обернулся к картинам. Синьор Полонио продолжал:
— Заметьте, что я говорю только «приписывают». По моему скромному разумению, это больше, чем Рафаэль! По-моему, это сам Божественный.
— А кто это Божественный?
Мажордом в совершенном изумлении развел руками:
— И вы еще спрашиваете, ваша светлость? Кто же это, как не Леонардо да Винчи?
И он умолк, поглядывая на меня с искренним сожалением. Я не мог сдержать насмешливой улыбки. Синьор Полонио сделал вид, что не заметил ее, и, хитрый как римский кардинал, льстиво сказал:
— До сегодняшнего дня я в этом не сомневался… Сейчас, должен признаться, усомнился. Может быть, вы и правы, ваша светлость. Андреа дель Сарто много работал в мастерской Леонардо, и в этот период оба они писали так похоже, что картины одного не раз уже приписывали другому. В Ватикане, например, есть мадонна с розой. Одни считают, что это Леонардо да Винчи, другие — что это Андреа дель Сарто. Мне думается, что писал ее муж донны Лукреции дель Феде,{7} но потом несомненно подправил сам Божественный. Знаете, такое бывает нередко между учителем и учеником.
Мне надоело его слушать, и я не стал этого скрывать.
Окончив свою речь, синьор Полонио низко поклонился и, расставив руки, снова забегал от окна к окну, задергивая занавеси. Комната погрузилась в полумрак, который навевал сон. Синьор Полонио простился со мной совсем тихо, словно мы были в церкви, и вышел бесшумно, заперев за собою дверь. Я до того устал, что уснул еще до наступления вечера. Проснулся я с мыслью о Марии-Росарио.