Пугачёв, сверкая взором на примолкших, поднявшихся на ноги гостей, крикнул:
— Затеяли гулянку… Послать в Берду за Шигаевым! Где Шигаев? Где Горбатов офицер? Я им верю.
— А нам, батюшка, не веришь, что ли? — косясь на Пугачёва и потряхивая широкой бородой, обидчиво кидал шумно дышавший Чумаков.
— Верю! И вам верю… Да не всем. Забыли Митьку Лысова? Я ему тоже поначалу верил… Ох, вы мне, атаманы-молодцы!
Пугачёв, стиснув зубы и вырвавшись из рук Устиньи, заорал:
— К черту! Все перекострячу!.. Я царь ваш, царь!
Люди разинули рты, замерли, кое-кто трясся со страху. Вдруг где-то совсем близко ударила пушка.
— Казаки! На-конь! — весь как-то оскалившись, во всю мочь гаркнул Пугачёв.
Витошнов упал. А Пугачёв с Падуровым и Пустобаевым выбежали в чем были на улицу. Следом вынесли им теплую сряду. Устинья со всем усердием одевала мужа. Из дома гурьбой выходили гости. Все сгрудились возле государя.
Вот вывернулись из-за угла и подъехали два всадника — Каргин и Толкачев.
— Чего вы тут?! — нетерпеливо крикнул навстречу им Емельян Иваныч.
Они соскочили с коней, сдернули шапки. Толкачев сказал:
— Проверку, твое величество, делали… Симонов спит, наши дозоры да посты в оба глаза смотрят…
— А кто палил?
— Да это я, царь-государь, распорядился, — ответил зело подгулявший атаман Каргин, держась за повод лошади и привалившись плечом к Михайле Толкачеву. — Хотелось поздравку сделать в честь… в честь свадьбы вашей, так я чугунный арбузик в крепость на закуску бросил. Ха-ха-ха…
— Спьяну это ты, атаман, — неодобрительно молвил Пугачёв.
И все двинулись по направлению к церкви. Широкая улица, легкий морозец. Звезды окрепли, полуношная луна круто стояла в небе. Её голубое сиянье текло по всему просторному миру. Но никто из бражников не видел ни звезд, ни сиянья, ни луны. Впереди их величеств шествовали музыканты: две скрипки, гусли, дудки и рылейки. Они играли с азартом, подгикивая, подсвистывая.
Пугачёва вели под руки «пажи», Устинью — «фрейлины». Пугачёв следил за своими ногами. Все хорошо, прилично. А ежели его и брал легкий шат, так это уж не его вина: вся дорога под его ногами ходила ходуном, покачивалась.
К церкви поспешал Падуров. Там Ваня Почиталин и молодые казаки зажигали плошки с салом, с дегтем. Загорелись два вензеля, сначала «П», затем «У» — Петр и Устинья.
— Пу! — прочел громко Пугачёв, ткнув, как маленький, пальцем по направлению к вензелю. — Пу! — повторил он и испугался: а вдруг после этого «пу» да «глаголь» загорится, а потом «аз» и прочие буквицы, будет «Пу-га-чев»… «Тогды до разу сничтожу Падурова», — покачиваясь с пяток на носки, подумал он. Но вместо буквиц загорелись огненные колосья, опахнули полнеба красные, синие и желтые «мигальские огни».
Удивленная Устинья била в ладоши, хохотала. Гости кричали «ура» и тоже хохотали.
Назад пришли не все, иные по дороге попадали, ползали на четвереньках, норовили где нито притулиться в сугробе под забором «напродрых» — их разводили по домам. Благочестивый атаман Каргин, присоединившийся к компании, возвращался с прогулки так: несколько шагов влево, несколько шагов вправо, шага три назад, затем, набравшись ретивости, он бежал по прямой линии вперед и, упав плашмя, бороздил снег горбатым носом. Пугачёв шел вольно, в окружении атаманов, старшин и есаулов.
…И как только собралась шумная застолица, как только подали новые сладости с горячим сбитнем и медовым квасом, сразу зазвенела песня.
Нарядные девушки, посматривая с завистью на Устинью, запели:
Без тебя, ой без тебя, мой друг,
Постелюшка холодна,
Одеяльце призаиндело в ногах.
Осипшими хмельными голосами подхватили и мужчины:
Одеяльце призаиндело в ногах…
Было исполнено много старинных, трогающих сердце песен. Пугачёв, облокотившись на стол и подперев кулаком встрепанную голову, слушал внимательно. Устинья, потупясь, сидела не шелохнувшись.
— Теперь послушайте-ка донскую казачью, только, чур, не сбивать меня, — внезапно проговорил, оживляясь, Пугачёв.
Ему давно хотелось показать свое уменье. Не меняя позы, он поднял брови, окинул гостей взором и не спеша запел. Он пел с большим природным мастерством, полузакрыв глаза и прислушиваясь к тому, как звучит родная песня. Его звонкий, доходчивый голос то выразительно взлетал, то падал и бередил сердце. Он пел:
Под ракитовым кустом казак навек уснул.
Перед ним-то стоит его верный конь,
Он копытом бьет во сыру землю,
Выбил ямищу по колено он.
Своего будит он хозяина:
«Ты хозяин мой, млад донской казак,
Ты садись на меня, слугу верного,
Понесу я тебя да на тихий Дон.»
Слова были самые обыкновенные, простые, но певец вкладывал в них столько души, что гости, замерев, глубоко вздыхали, никли головами и уже не могли вырваться из охватившего их сладостного плена. Ну и наградил же бог человека таким даром, ну и горазд же «батюшка» голосом владеть!
— Эту песню, — сказал растроганный Пугачёв, — я перенял от моих конвойных донцов, что были при дворце.
Огромный и могучий, словно отлитый из меди, Пустобаев стоял возле перегородки и не спускал с «батюшки» глаз.
Пугачёв улыбнулся, наскоро обнял Устинью, сбросил с плеч кафтан со звездой и, попробовав, могут ли работать ноги, сказал:
— Эх, притопнуть бы, господа казаки, а то скука берет… Поплясать бы надлежало. Да, вишь, теснота… Простору нет!
— Как это простору нет?! — насупясь, гаркнул Пустобаев и со всей силы ударил кулачищем в переборку. Две доски с хрустом вылетели вон. — Как это простору нет? — повторил мрачно Пустобаев и двинул кулаком во второй раз.
Доски снова затрещали, вылетели вон. — Как это простору нет? — сказал Пустобаев в третий раз и, навалившись плечом на дверные косяки, вместе со всей рухнувшей перегородкой растянулся в соседней горенке.
Дружный общий хохот, победные крики, будто неприступную крепость взяли. Молодые казаки, бабы, девчата живо убрали древесный хлам — зальце стало вдвое больше, плясы начались.
Первым бросился отплясывать неуемный Пустобаев. Мужественное лицо его было все так же хмуро, почти мрачно, но вся душа в нем хохотала и козырилась.
Эх, лапоточки мои — рыта бархата,
Вы онучи мои — объярь алая!
Когда он пустился вприсядку, гуляки выкрикивали:
— Легче, легче, подполковник! Мотри, на бороду себе не наступи…
…Перед утром молодых повезли на новую квартиру, в дом Бородина. И как только залез Пугачёв в сани, рядом с Устиньей, вдруг отрезвел он, да так, что кровь смерзлась в жилах.
«Эх, Емельян, Емельян, отпетая твоя головушка», — подумал он с тоской и злобой.
Луна уже не сияла, как раньше, но звезды пылали еще ярче, и в их холодном огне зловеще вычерчивались на сизом небосводе высокая колокольня и зубчатые стены крепостного частокола. Вот она крепость — вся как на ладони, а поди-ка выкуси ее… А там — Оренбург, а за Оренбургом многие тысячи подобных крепостей — до самого аж Петербурга.
Он откинулся к задку саней, отдаваясь своему мрачному раздумью, тяжело, протяжно вздохнул. Устинья вся затаилась: вот оно, начинается… И чем дальше летели минуты, тем угрюмей становилось на сердце у нее. Не выдержав, она уткнулась в пушистую шаль и всхлипнула.
Емельян Иваныч опомнился. Он высвободил из-под шали голову новореченной супруги, зажал в своих ладонях девичьи щеки и заговорил голосом, какого Устинья не слышала раньше, не услышит и потом — до конца дней её с этим желанным и страшным человеком.