Устинью это взбадривает, вино течет по жилам, дурманит голову, мрачные думы отлетают, будущее тонет в настоящем, таком необычном и сладостном, как колдовское сновидение. «Я вас всех люблю, — хочется крикнуть ей, — только поберегите вы меня младешеньку». Она берет слоеный пирожок, он рассыпается у нее во рту и тает.
— Эта похлебка, — во всеуслышание начинает Пугачёв, — помню, звалась при дворце трю-трю…
— Ах, ах, ах!.. Неужто трю-трю? — поднял бороду атаман Каргин.
— Трю-трю, — так и говорилось. Ведь я, бывало, сладко ел, тетушка Лизавета Петровна, превечный покой её головушке, баловала меня. Бывало, позовет да и скажет: «А нут-ка, скажет, Петенька, открой вот тот шкафчик, я тебе кое да что приготовила». Ну, я открою, а там на трех блюдах оладьи, кои с патокой, а кои с вареньем. Ну и нажрешься до отвалу… То бишь, это… как его… — спохватился Пугачёв.
— Я слышал, ваше величество, — начал Падуров, всегда в трудные минуты поспевавший царю на помощь, — я слышал, будто бы в некое время, в Париже, был для знати обед, а главный повар сплоховал: кушанье одно не удалось.
Так он из самолюбия повесился.
— Вона! — вскричал Пугачёв. — Я в та поры в Париже-то был своей персоной. Он, поваришка-т, не сам повесился, а его взяли да повесили. Не плошай. Только и делов…
В пол снизу, из кухни, постучали. Услыхав этот сигнал, Падуров приготовился. Явился вновь повар с блюдом, прокричал:
— Экстюржон!
Огромный, пуда в два, осетр покоился, за неимением большого блюда, на саженном деревянном подносе, прикрытом холстиною. В ноздрях у него гераневые зеленые листочки, вареные глаза взирают на людей с любопытством и презрением, как на рыбешку, которая мелко еще плавает. Осетр пронес себя над головами притихших гостей и неспешно подплыл к их величествам.
— Пошто рыбина-то не порушена на порционы? — досадливо спросил Пугачёв, ковырнув вилкой в розово-серую кожу осетра, покрытую чешуйчатым панцирем.
Повар быстро, взахлеб, заговорил по-французски: «пуасон, пуасон… экстрюжон», и ловким движением, при помощи двух вилок, загнул наверх кожу осетра, там лежали желтоватые ломти разварной рыбы, уснащенные подливками.
Вильнув хвостом и оскалив острые зубы, осетр поплыл от стола их величеств к зачарованным гостям. А вино убывало, убывало, и все развязней становились гости. Пугачёв поцеловал Устинью в правый локоток, а затем в щечку, Давилин прижал к печке пышную бабу Толкачиху, Падуров щекотнул в бочок царицыну сестрицу Марью. Бражники закричали:
— Будет еще какая еда?
— Будет, будет!
— Ха-ха-ха!.. Ей-бо, лопнем.
Толкачев с Каргиным, хотя и пьяны были, но дела своего не забывали, они вышли во двор, вскочили на коней и поехали проверять караулы, дозоры.
Потемневшее небо уже было в звездах, из-за сыртов выходила плешивая большелобая луна. Тихий воздух свеж, бодрящ.
А там, перед глазами их величеств, новое усердное чудачество француза-чародея: на круглом блюде сидит обыкновенный заяц; этакий белобокий степной «куян». Сидит себе на задних лапах, левое ухо торчком, а правое прижато лапкой, будто зверек умывается. И раскосые глаза блестят.
Живой, что ли? Ха-ха-ха!
С трудом опустившись на одно колено, повар держал блюдо с зайцем над головой, перебирая руками, медленно вращал его во все стороны, как бы давая всем полюбоваться. Пугачёв, ничего не понимая, защелкал языком, а охмелевшим бражникам казалось, что заяц дрыгает передними лапками, рубит ими воздух, как капусту. Ха-ха-ха!
Повар поставил блюдо на стол перед их величествами, схватил зайца за уши и свободно сдернул с него шкурку. Заяц сразу утратил свое звериное достоинство: стал бос, наг и жалок видом. Затем повар перевернул прошпигованную свиным салом тушку на бочок и заработал ножом: внутри зайца лежала прожаренная утка, в утке цыпленок, в цыпленке — рябчик, в рябчике — два особо фаршированных грецких ореха. Повар меж тем непрерывно лопотал и сальными руками делал выразительные жесты, очевидно желая внушить их величествам, в каком порядке надо кушать сие блюдо. Гости таращили пьяные глаза, недоуменно подталкивали локтями друг друга.
— Приемлемо, мирсит-твою, Людовик, — покровительственно молвил Пугачёв и махнул повару рукой. Тот поклонился и, расталкивая брюхом толпившихся гостей, вышел.
— Заяц-то пил, ваше величество! — смешливые зазвенели голоса. — Винишка-то добавить треба. Усохло.
Волшебные руки вмиг подсунули на стол полные вина баклаги.
— Эх, разнопьяное винцо-пойлицо! — и гости наполнили кубки, выпили.
— Сторонись, душа — оболью! — гаркнул Пустобаев и тоже выпил.
Заяц и вся жареная убоинка были съедены их величествами с сидевшими возле них гостями. Что же касаемо крупных, начиненных пряностями грецких орехов, то их, как некие ненужные, положенные для украшения, отбросы, проглотили не жевавши каких-то два затесавшихся с улицы пьяных старика.
Пугачёву заяц очень понравился, он удовлетворенно обсасывал пальцы, утирался рушником. Вот так заяц!
Вошедший с сахарными пышками-пампушками повар, узнав, что оба грецких ореха были сожраны простыми стариками, пришел в ужас.
— О, мон дье! — схватившись за голову, воскликнул он полным отчаянья голосом. Его белый колпак съехал на ухо, чисто бритое тестообразное лицо с двойным подбородком исказилось гримасой возмущения. — Ой, вей-вей. Разве такие императоры бывают. Он не смыслит, как надо кушать старинное блюдо королей великой Франции. В этом блюде кушают лишь два орешка, знатно фаршированных. А все остальное — зайчатину и прочее — выбрасывают псам.
Ведь вся мясная оболочка не более, как футляр для драгоценного сувенира — двух орехов. Черт бы побрал эту варварскую Россию! Вив ля Франс!..
— Что это он там выборматывает? — Со скорбью посмотрев на пустое из-под зайца блюдо, Пугачёв прищурился на несчастного француза, взмотнул рукой, крикнул:
— Квасу с тертым хреном, мирсит твою. Эй, Людовик!
Пять блюд с сахарными пышками-пампушками поплыли воздухом к «высочайшему» столу и на столы обыкновенных смертных. Все лакомились пышками-пампушками с особым восхищением. Впрочем, пьяные казаки утратили всякий вкус к еде. Они уже не понимали, где у них руки, где ноги, только еще не забыли, где дорога в рот, и, закрыв полусонные глаза, шумно чавкали, пожирая сахарные пышки.
Появился холодный квас. Было притомившийся Емельян Иваныч вновь ожил.
Он поболтал в своем жбане ложкой, чтоб взбаламутить осевший на дно хрен, и стал пить не отрываясь. Бражники с каким-то радостным утробным прикряком тоже отводили душу забористым, в меру убродившимся кваском.
Удовлетворенный Пугачёв сонным голосом, без обычного огня, рассказывал:
— Помню, у короля прусского Фредерика я в гостях был, ну дак там подали целого теленка жареного. А в теленке-то большой баран с рогами, в баране-то добрый поросенок полугодовалый, а в поросенке четыре курицы, пятый петух…
— А орехи-то были, ваше величество?
— Орехи были, сам видел. Да мы их двум собачонкам стравили, мопса два. А достальное скушали. Ну дак ведь застолица-то немалая там сидела, сто пятьдесят шесть человек, окромя женских.
Впрочем, его почти никто теперь не слушал, все, как сумасшедшие, крикливо говорили разом, невпопад, смеялись, обнимали друг друга за шеи, соприкасаясь мокрыми растрепанными бородами, заводили песни. Старик Витошнов, переложив винца, дважды падал с лавки на пол. В дальнем углу стали бить посуду.
Пугачёву не понравилось такое невнимание к его словам. Он нахмурился и уже потвердевшим голосом заговорил:
— Вот мы сидим да бражничаем, а Симонов рядом, как бельмо на глазу. А мы тут… Эй, атаманы, слышите?!
Но пьяные гости продолжали гулко шуметь, совсем забыв про государя своего. Пугачёв вскочил и грохнул кулаком в столешницу:
— Замолчь!
Вскочила и Устинья, она схватила его за руку и, заглядывая вдруг потемневшими глазами в исказившееся лицо его, взывала:
— Батюшка, заспокойся! Сдурел ты?!
Он оттолкнул ее. Она сдвинула брови и снова схватила его за руки.