— Почему люди бывают похожи друг на друга? — спросила она, ни к кому особенно не обращаясь. — Словно растения из одинаковых семечек. А где семечки были из одного мешочка — выросли разные люди.
— Мы с тобой, например, — сказала Нора.
— А этот Адам на немецкой картине, смотрите, вылитый Клаус!
Невольно он вытянул шею, словно гусь, заглядывая в страницу, но потом встал, приблизился и убедился: да, что-то есть. Действительно, странно.
— Меня и вправду интересует Адам.
— Кто сказал Адам, тот скажет и Ева!
— Правильнее, думаю говорить во множественном числе: Адамы и Евы.
— Я, как и всякий Адам, — сказал Клаус, — Евою соблазняем и в то же время рождаем: вместе с ребенком рождается отец.
Нора скисала по мере усложнения темы, она уже опасалась цитат и вязкой учености, поскольку Клаус вынул записную книжку, а Доротея приготовилась спорить.
— Так вот, мадам, что вам скажет Адам! — заговорил Клаус, справляясь с написанным.
— Бывает, что юноша находит сначала жену «мать», заботливую, любящую… Рядом с ней он зреет в мужчину «Адама». А этому уже нужна «Ева», соблазнительница, яркая, инициативная, независимая, у которой свои отношения со змеем… она и находит Адама и увлекает его из материнского рая…
Доротея взглянула на Нору, и та потупилась.
— Следует развод с «матерью», — продолжал Клаус. — Однако вкусив обновленной страсти, мужчина грустит об удобстве первоначального брака… и начинает превращать «Еву» в «мать», но еще она не хочет — или не может — измениться. Происходит разрыв. Адам возвращается к матери-жене… или падает в объятия «Евы» новой. Теперь он осторожнее и позволяет себе лишь капризы «сыночка», в общем, Евой — если умна — принимаемые. Борьба кончилась, парадиз закрыт на ремонт.
Доротея зябко повела плечами.
— Вот поэтому я в Рио и еду, — сказала Нора. — Вы зануды! Вы любите скуку!
— Мы проводим тебя до Цюриха, — задумчиво произнесла Доротея.
— На большее вы не способны! — Но тут же сестра присмирела: — И на этом спасибо.
Пораженный Клаус молчал. Давно им так не распоряжались, даже не спрашивая ради формальности. И однако он молча обрадовался мотыльковому — день-два — продолжению их союза. Словно дочь, оперившись, покидала гнездо, и родители боялись мгновенно осиротеть. Лучше уж пережить потерю в другом месте и вернуться, рассеивая по дороге печаль.
А пока Клаус и сестры грустили, поднимаясь с чемоданом и сумкой по тропинке наверх, к дороге, и обернулись там посмотреть на озеро. Его синева продолжала небесную, голубую, напоминая о родственности стихий воздуха и воды.
Пустой автомобиль стоял возле автобусной остановки. Голос певицы плыл из открытого окна и расходился над парком. Это была одна из мелодий самых полных, сочиненных — найденных? — в Европе в последние полтысячи лет. Erbarme Dich Баха.
— Ты знаешь, я подумала… — прошептала Доротея. — Слушая эту музыку… нет, больше, чем музыку: эту мелодию… это сопрано…
Она остановилась, стараясь понять движения плеч Клауса, — такие бывают у человека, борющегося с… неожиданным приступом плача, например.
— В наш век чувства людей стали товаром… все покупается и продается… Только страдание останется чистым… Ты понимаешь? Его никто не хочет… Когда люди начнут умирать от бесчувствия жизни… Одиночки спасутся в страдании… И человечество выживет.
Клаус молчал. И Нора.
«Араратом ковчега будет Голгофа», — подумал он. Ему сделалось сладко от этой причастности. От родства, которому нельзя умереть.
Когда закончилась музыка, другая не спешила начаться, словно служащие радио тоже прониклись особенностью ее.
И только потом показался пыхтящий на подъеме автобус, повезший их на вокзал к старомодному местному поезду.
25
Клаусу приглянулся диван в углу обширного салона библиотеки, отделенный этажерками с книгами: они выгораживали уютный прямоугольник. Спящий или просто читающий там человек не виден другим, если б они пришли.
На стенах висели портреты, выписанные с тщательностью девятнадцатого века, и только потом мелькнул залихватский двадцатый, небрежные тридцатые годы. Были и современные картины, невнятные, но чем-то приятные: городской пейзаж, пустынный, и только два нищих негра стояли в перспективе, протягивая руку к отсутствующим прохожим. Женский портрет в профиль, несомненно, Доротеи, и лежащая обнаженная, возможно, она же, ее соседство с портретом на эту мысль наводило. Художник любил ее тело: расплывчатость изображения уменьшалась по мере приближения к Евиной роще. Тут художник достигал выписанности и прозрачности Ренессанса.
— Доротея, ау, — говорил Клаус, проходя соседнюю с библиотекой комнату, и потом еще одну. Оказавшись затем в коридоре, не знал, как быть и куда направиться, — вверх по лестнице на этаж с балюстрадой, или вниз, в большой светлый зал, служивший, видимо, столовой.
— Ау, Доротея! — позвал он громче.
— Я здесь, — послышался голос. Тут Клаус заметил светлую щель неплотно закрытой двери, и открыл ее. Апартамент Доротеи выходил на открытую часть двора перед их двухэтажным — считая по-французски — домом, на крыши, спускавшиеся по склону к нижнему городу, где вдали стояло иссиня-черное озеро.
Женщина сидела на стуле перед широкой кроватью. Вещи были вывалены из чемодана и лежали горой.
— Ты всё привезла? — удивился немного Клаус, привычно встревожившись: в коттедже на берегу не осталось, стало быть, вещей Доротеи, всегда немного заложников возвращения человека.
— Захотела обновить гардероб, — сказала она чуть извиняющимся тоном.
— Конечно, конечно, — успокоил ее Клаус.
— А зубную щетку забыла!
— Ну, ничего, ничего.
— И еще, представь себе, ночную рубашку с красной каемкой, которую ты успел полюбить.
Клаус слегка огорчился и даже подумал, что любимая рубашка и любимая разделились, и нет ли тут знака какого-нибудь, просочившегося сюда из будущего. Озадаченный размышляющий Клаус отразился в трюмо, — тяжелом, старомодном, занявшем почти всю стену.
— Ты в твоем доме другая, — сказал он. — Ты стала очень внимательная, цепкая. Тебя трудно обнять.
Он, тем не менее, попробовал и удивился деловитости, с какой Доротея ответила на его поцелуй и уклонилась от более притязательной ласки. Словно ей мешала значительность роли хозяйки.
Облака окрасились в красные и серо-малиновые тона заходящего солнца. Загорались уличные фонари, их зеленоватые цепочки отметили улицы, вытягиваясь поясами и поднимаясь вверх. Дома все более теряли очертания. Клаус любил меланхолию заката, особенно если ночлег обеспечен и можно отдаться сладкому чувству завершения дня.
— Ты знаешь, я где-то видел именно этот пейзаж, — удивленно сказал он. — И это не дежавю… Вон там, в темноте должна скрываться часть церкви, правда?
— Церковь действительно есть, — согласилась Доротея, — и пейзаж ты видел, я знаю где: в Мюнхене, в Пинакотеке! Автор его Розенбах, наш дальний родственник в девятнадцатом веке. Он жил в нашем доме. И всегда рисовал закат солнца из этого окна. Мольберт всегда стоял тут, вот, смотри, след.
И действительно, полтора века натирания паркета не стерли вытоптанный на полу полукруг.
— В этом пейзаже какая-то магия, — сказал Клаус, встав на место художника.
— Может быть, на меня снизойдет теперь талант рисования? — пошутил.
Доротея отгородилась ширмою и переодевалась, судя по шуршанию тканей и взвизгиванию молний. Когда она вышла, взгляд Клауса впился в новый невиданный прежде образ ее: длинное серое платье до щиколоток, сиреневая блузка с редкими блестками и розовой подкладкой воротничка и манжет. Она смотрела на Клауса испытующе.
— Какой у тебя изучающий… взор! — сказал Клаус. — Его не было прежде.
— Прежде не было и у тебя…
— Чего же?
— Не скажу. Сам ты, думаю, знаешь.
Звякнул прикрепленный над дверью колокольчик.
— Нора зовет ужинать.